Ахматова и Н. М. были очень близки во многих отношениях, их многое объединило в их долгой жизни, и ясно было, что дружба их очень глубока. Но у Н. М. была роль слушательницы, а Ахматова была звездой. Трения, безусловно, случались. Бродский, например, говорит, что впервые узнал о книге Н. М. в 1967 году и что Ахматова, по-видимому, о ней еще не слышала. Поскольку книга была начата в 1964-м, Ахматова точно не была ее первой читательницей.
Как это часто бывает, одно дело, если Н. М. критикует Ахматову, и совсем другое, если это делают посторонние. Если кто-то нападал на Ахматову несправедливо или забывал о том, как Россия обходилась с одним из лучших своих поэтов, Н. М. тут же вставала на ее защиту. Когда Би-би-си сообщила о смерти Ахматовой и что Россия опечалена, Н. М. была в гневе. Это полная ложь, сказала Н. М., и слышать это оскорбительно. На самом деле, только очень узкий круг людей понимал, что значила для России Ахматова: для официального мира она была лишь убоиной Жданова, а для большинства народа, всю жизнь прожив под репрессиями, просто неизвестна.
Когда я переводил “Поэму без героя” Ахматовой, Н. М. мне чрезвычайно помогла, писала удивительные письма, сообщала реалии, которые я включил в примечания (не имея возможности прямо сослаться на нее). В одном письме она призналась, что скрыла свое истинное мнение о поэме, не хотела критиковать подругу. Первого апреля 1971 года она писала: “Несколько слов о поэме. Я ее не люблю и поэтому мало что могу сказать”. Однако сообщает, что третье посвящение – сэру Исайе Берлину, что он же – “гость из будущего”, и объясняет многие загадочные места в поэме. “Не ищите никакого двойного смысла в поэме – только один: самоубийство молодого человека, которого любила Ахматова. У нее было чувство, что она его не спасла”. После всех этих полезных сведений 25 ноября 1971 года она снова написала, что мало знает о поэме!
Никакой другой идеи, кроме того, что ясно с первого взгляда, нет. Но поэма несколько загадочна. “У шкатулки двойное (тройное?) дно” – чистое кокетство автора. (Не ссылайтесь на мое мнение! Она была моим другом, и я не хочу высказываться о ее стихах!) Кокетство – компенсация недостатка идей. Она любила человека, покончившего с собой. Она терпеть не могла поэта, который послал черную розу, и любила женщину, из-за любви к которой произошло самоубийство. Она считала, что десятые годы не были “серебряным веком”, а были очень извращенным и опасным периодом. Виноват ли был поэт, пославший черную розу, в самоубийстве мальчика? Даже эта женщина не виновата… Он был из компании Кузмина… Так же, как Ольга (героиня). Она была “невинный цветок театральных училищ”. Кузмин любил их по-своему. Я не люблю поэму, хотя там есть прекрасные места (“и весь траурный город плыл”).
Она считала, что здесь Ахматова повинна в ложной многозначительности. В другом письме она заключает: “Поэма мне не нравится. Фразы вроде «лишняя тень» ничего не означают и служат для того, чтобы придать поэме «таинственность», отчего она лучше не становится”. Но она знала, что мнения, высказанные в письмах, совсем не то, что запечатлено в мемуарах, – и в них свое мнение смягчила.
Что до современных писателей, и особенно поэтов, Н. М. говорила, что о них у нее только поверхностное мнение, составленное наспех и частично – на основании их гражданской позиции. В случае четырех наиболее известных поэтов, трех официальных и одного “тунеядца” (согласно государственному обвинению против него), ее суждения в целом совпадали с суждениями большинства наших знакомых. Евтушенко и Вознесенский, по общему мнению, переоценены – циничные орудия режима, – их репутация на Западе как либералов и даже диссидентов смешна.
С другой стороны, Беллу Ахмадулину, в прошлом жену Евтушенко, Н. М. назвала “чýдной бабой”, отчасти за ее стихи, а отчасти из-за истории, которую мы тоже слышали повсюду в 1969 году. История была такая: Ахмадулина приехала в Грузию, теплую республику, знаменитую своим гостеприимством и вином – и тем, что там родился Сталин. Статуи его отовсюду убрали, но в Грузии несколько осталось, здесь его еще считали великим человеком, своим. И вот на большом банкете с обычными пышными тостами, когда один грузин предложил поднять бокал за “великого Сталина”, Белла, уже в подпитии, сняла одну туфлю и бросила в него, потом другую и, босая, ушла. Мы всего один раз присутствовали на публичном чтении стихов – это был вечер Беллы Ахмадулиной, и подвигло нас пойти отчасти то, как отзывалась о ней Н. М.
Отношения Н. М. с Бродским были сложными, чтобы не сказать больше. В среде интеллигенции он считался самым лучшим поэтом (не просто лучшим, а вне конкуренции). Неудивительно было услышать это от Ахмадулиной; но с этим соглашались уважаемые поэты и старшего поколения, такие, как Давид Самойлов.
По-видимому, Н. М. познакомилась с Иосифом в 1962-м или 1963-м году, когда он с Анатолием Найманом и Мариной Басмановой посетил ее в Пскове, где она преподавала. Иосиф прочел ее воспоминания в 1968–1969-м, примерно тогда, когда мы с ней познакомились. После ссылки он навещал ее, когда приезжал в Москву. Бродский был известен тогда как один из “ахматовских мальчиков” – группы молодых поэтов, включавшей Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева (все присутствуют на известной фотографии похорон Ахматовой).
В ту пору Н. М., как и другие, относилась к ахматовским мальчикам с легкой иронией – у Ахматовой был царственный вид, и она принимала как данность, что она великий страдающий поэт, которому должно оказывать почтение. Но Иосиф читал свои стихи у Н. М., и она регулярно их читала. Она считала его истинным поэтом. Но относилась к нему как старший и несколько обеспокоенный критик. Не ментор, но звено между ним и Мандельштамом и прошлой русской поэзией – и потому имеет право на суждение. Она говорила, и не раз, что у него есть действительно прекрасные стихотворения, но есть и вполне плохие. Она всегда относилась скептически к крупным формам, а у Иосифа к этому был особый талант. Она говорила, что у него слишком много “идишизмов” и что ему надо быть осторожнее – бывает неряшлив. Может быть, тут подразумевалось и его поведение, не знаю. Когда она впервые рассказала о нем Эллендее и мне – весной 1969 года, – мы о нем очень мало знали. Она засмеялась и сказала: если он звонит ей, говорит, что он в городе и приедет через два часа, она воспринимает его слова с сомнением. Он может где-то выпивать с друзьями и заявится гораздо позже, или она вообще может лечь спать, потому что он совсем не придет. Тем не менее она считала, что нам важно встретиться с ним, когда приедем в Ленинград, и снабдила рекомендательной запиской. Эта встреча сыграла судьбоносную роль в нашей жизни.
Перед самым отъездом в Ленинград был странный звонок от нее. Она предупредила нас, чтобы мы не знакомились и не имели никаких дел с человеком по фамилии Славинский – он известный наркоман. Как выяснилось, она беспокоилась не зря: одного американца за связь с его компанией забрал КГБ.
С годами мнение Н. М. о Бродском становилось жестче, и во второй книге она судит о нем суровее, чем в первой. Она хвалит его с оговорками. “Среди друзей «последнего призыва», скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней. Я думаю, что Ахматова переоценила его как поэта – ей до ужаса хотелось, чтобы ниточка поэтической традиции не прервалась”. Описав его декламацию как “духовой оркестр”, она продолжает: “…но, кроме того, он славный малый, который, боюсь, плохо кончит. Хорош он или плох, нельзя отнять у него, что он поэт. Быть поэтом да еще евреем в нашу эпоху не рекомендуется”. Дальше в связи с мужественным поведением Фриды Вигдоровой (она записала суд над Бродским – первый такой журналистский подвиг в СССР) Н. М. говорит: “Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам с ключом к своей квартире в кармане, является помилованным и отпущенным на волю”. В письме нам от „31 февраля” 1973 года, когда Бродского уже не было в России, она писала: “Передайте Бродскому привет и скажите, чтобы не был идиотом. Он хочет снова кормить моль? Для таких, как он, у нас комаров не найдется, потому что дорога ему – только на Север. Пусть радуется тому, где он есть – должен радоваться. И выучит язык, к которому его так тянуло всю жизнь. Он овладел английским? Если нет – он сумасшедший”.
Между прочим, Иосиф, в отличие от многих, очень высоко оценил вторую книгу ее воспоминаний, несмотря на то, что она говорит о нем, и несмотря на неоднозначный портрет Ахматовой. Мы написали Н. М. и сообщили мнение Иосифа. Через месяц (3 февраля 1973 года) нам ответил Хедрик Смит и попросил “сказать Иосифу, что Надежда… была рада услышать о нем и получить его «глубокий поклон». Над., конечно, была польщена его похвалой 2-му тому”. Иосиф в самом деле не раз защищал право Н. М. говорить то, что она думает; он сказал Лидии Чуковской, что, если она огорчена (а она была огорчена), то самое простое – написать свои воспоминания (что она и сделала).
Хотя Н. М. беспокоило то, что казалось ей сумбурным поведением Иосифа (вовсе не свойственным ему в те годы, когда мы его знали), ее отношение к нему было окрашено, по-моему, искренней любовью – даже когда она над ним подшучивала. В 1976 году ему сделали тройное шунтирование, от чего мы все были в ужасе. Вскоре после этого мы прилетели в Москву и, как обычно, посетили Надежду (15 февраля 1977 года). Когда я сказал ей, что у Иосифа был инфаркт, она, не задумавшись ни на секунду, с обычной своей улыбкой сказала: “Переебался?” Она всегда осведомлялась о нем и всегда просила передать ему привет. В те годы, когда Н. М. предпринимала усилия, чтобы архив О. М. был переправлен из Парижа в Америку, она постоянно просила нас передавать ее сообщения Иосифу, считая, что именно он достойно позаботится о том, чтобы это важнейшее ее желание было исполнено.
Разногласия ее с Иосифом длились много лет, еще с тех пор, когда мы не были с ними знакомы. Главный литературный спор был у них, по-видимому, из-за Набокова. Надо иметь в виду, что в эти годы Набоков в СССР был под запретом и его ранние русские книги были чрезвычайной редкостью. Видели их только самые крупные коллекционеры. Русскому мог случайно достаться английский роман Набокова, но не написанный по-русски. (Я знал двух коллекционеров, у которых была первая настоящая книжка Набокова – стихи, опубликованные в России до революции, – но это были исключения.) Советский человек мог узнать Набокова только по случайно доставшейся книжке издательства имени Чехова, а именно – по “Дару” (1952), по репринтам “Приглашения на казнь” и “Защиты Лужина”, напечатанным, как и многие другие русские классические произведения, на деньги из ЦРУ. А когда Набоков перевел “Лолиту” на русский (в 1967 году), его книги снова стали печататься при финансовой поддержке ЦРУ – и эти уже довольно широко ходили в либеральных кругах.
Н. М. читала “Дар” – и только эту книгу признавала. У Иосифа с ней был большой спор из-за Набокова. Иосиф настаивал, что он замечательный писатель: он тоже читал и “Дар”, и “Лолиту”, и “Защиту Лужина”, и “Приглашение не казнь”. Он хвалил Набокова за то, что тот показывает “пошлость века”, и за “безжалостность”. В 1969 году он доказывал, что Набоков понимает “масштаб” вещей и свое место в этом масштабе, как и положено большому писателю. Году в 1970-м он говорил нам, что из прозаиков прошлого для него что-то значат только Набоков и, в последнее время, Платонов. Н. М. бурно не соглашалась, они поссорились и довольно долго не виделись (по его словам, ссора длилась два года). Свою версию она нам не излагала – знала, что я занимаюсь Набоковым и что в 1969 году мы познакомились с ним и его женой. Она не сказала мне, как Иосифу и Голышеву, что в “Лолите” Набоков – “моральный сукин сын”. Но в первый день нашего знакомства она объясняла нам, что ей претит его “холодность” (частое обвинение у русских) и что, на ее взгляд, он не написал бы “Лолиту”, если бы в душе у него не было такой постыдной тяги к девочкам (тоже типично русский взгляд, что под поверхностью прозы всегда – и близко – лежит реальность). Мы могли бы возразить, что для человека, так хорошо понимающего поэзию, это странная недооценка воображения. Но мы пошли по легкому пути и стали возражать, исходя из ее же аргументации. Мы сказали, что это совсем не так, что Набоков – образец респектабельности, что он тридцать лет женат на одной женщине и каждая его книга посвящена ей. Она выслушала нас разочарованно.
Но явно не была переубеждена. Через несколько месяцев, когда мы вернулись из Европы, она прислала нам довольно раздраженное – что было ей свойственно – письмо, где говорилось:
Мне не понравилось то, что написал обо мне [Артур] Миллер. Меня больше интересует виски и детективные романы, чем его идиотские слова. Разве я что-то подобное вам говорила? Никогда! И ему тоже… могу поклясться… Эта свинья Набоков написал письмо в New York Review of Books, где облаял Роберта Лоуэлла за перевод стихов Мандельштама. Это напомнило мне, как мы лаялись из-за переводов… Перевод всегда истолкование (см. Вашу статью о переводах Набокова, в т. ч. “Евгения Онегина”). Издатель прислал мне статью Набокова и попросил написать несколько слов. Я сразу написала – и в очень чинных словах, чего обычно избегаю… В защиту Лоуэлла, конечно.
Мы с Эллендеей не видели нужды доводить до сведения Набокова это оскорбление и были несколько смущены, когда он попросил передать ей экземпляр с его статьей о Лоуэлле. Щекотливость нашего положения усугублялась тем, что Набоков проявлял заботу о Н. М. Мы решили, что благоразумное молчание, а затем кампания с целью ее переубедить будет наилучшим способом действий, особенно ввиду ее ссоры с Бродским, с одной стороны, и великодушия Набокова, с другой.
Может быть, самое любопытное в разногласиях Н. М. и Бродского из-за Набокова то, что за десять лет они почти полностью поменяли свои позиции. Бродский ценил Набокова все меньше и меньше, считал, что его стихи (мы опубликовали их в 1967 году) ниже всякой критики, и находил его все менее значительным. Могу предположить, что происходило это естественным образом, но, с другой стороны, Бродского очень сильно задел уничижительный отзыв Набокова о “Горбунове и Горчакове” в 1972 году. Иосиф сказал, что, закончив поэму, долго сидел, убежденный, что совершил большое дело. Я был согласен. Я послал поэму Набокову, а потом сделал ошибку, передав Иосифу, правда, в смягченной форме, его отзыв (это было в новогодние дни 1973-го). Набоков написал, что поэма бесформенна, грамматика хромает, в языке – “каша” и в целом “Горбунов и Горчаков” “неряшлива”. Иосиф потемнел лицом и ответил: “Этого нет”. Тогда он и рассказал мне о своем споре с Н. М., но после этого не помню, чтобы он хорошо отозвался о Набокове.
А у Н. М. мнение о Набокове стало быстро меняться в другую сторону, и к середине 1970-х я слышал только слова похвалы. Когда мы спрашивали, какие книги она хотела бы, она всегда называла Набокова. Например, когда я послал ей открытку по почте и она ее действительно получила (она всегда говорила, что почта к ней редко доходит), Н. М. передала через одного слависта, что открытка пришла 12 июля, перед ее отъездом на два месяца в Тарусу. Она попросила через него “английские или американские стихи или что-нибудь Набокова”. Помню, вынимая для нее подарки во время книжной ярмарки 1977 года, первым я достал из сумки наш репринт “Дара” на русском. Она страшно обрадовалась и улыбнулась такой улыбкой, от какой растаяло бы сердце любого издателя. Мне хочется думать, что Эллендея и я сыграли роль в этой перемене; в те дни мы были главными западными пропагандистами Набокова в Советском Союзе, его искренними почитателями, а также издателями его русских книг. (В 1969 году я получил в Москве через диппочту сигнальный экземпляр “Ады” по-английски, и мы с Эллендеей сражались за право прочесть ее первыми. Закончив, отдали ее русским друзьям.) Кроме того, мы передали Н. М. добрые слова Набокова о ее муже. Последние несколько раз, что мы с ней виделись, она неизменно просила нас передать поклон Набокову и хвалила его романы. Когда с ней в последний раз увиделась Эллендея – 25 мая 1980 года, – Н. М. попросила ее сказать Вере Набоковой, что он великий писатель, и если она говорила о нем плохо раньше, то исключительно из зависти. Она не знала, что еще в 1972 году Вера Набокова послала деньги, чтобы мы, не говоря об этом, купили одежду для Н. М. или для тех, чью ситуацию мы описывали Набоковым при первой встрече в 1969 году.
Мы много знали о ее жизни в литературе, но повседневной ее жизни не знали, и я даже не буду пытаться ее описывать. За время нашей дружбы наши контакты были специфическими, наши визиты к ней – увлекательными интерлюдиями. Мы писали ей, когда письма можно было через кого-то передать; в отпуске, когда путешествовали, слали ей открытки и несколько раз даже звонили. Около 1 марта 1978 года нам вдруг захотелось ей позвонить. Она разговаривала бодро и сказала, что изучает испанский, “чтобы занять чем-то мозги”.
Было в ее тогдашней жизни одно крайне важное решение, о котором мы кое-что знали, – решение эмигрировать. В начале 1970-х годов, когда появилась реальная возможность уехать из Советского Союза, она, как и многие другие, пребывала в нерешительности. Она колебалась так долго, что мы засомневались: всерьез ли все это или соблазнительные игры с самой собой. Но сама возможность отъезда заставляла всякого, хотя бы отчасти еврея, задуматься об этом. И конечно, разгорались моральные баталии – этично ли покидать родину.
Мы не знаем всех ее соображений, но среди них, наверное, были мысли о том, что она покинет землю, где похоронен Мандельштам (хотя где – неизвестно), покинет старых друзей, лишится заботы людей, которые ее почитают. И сможет ли она, старуха, прожить в чужой стране без близких друзей, просуществовать на потиражные из швейцарского банка и т. д. Она написала нам 14 августа 1972 года: “Вернулась два дня назад (ездила в Псков) и увидела ваше письмо. Я была тронута тем, что вы думаете обо мне. Подавать ли заявление, решу в сентябре. Жара такая, что шевелиться невозможно”. Но, видимо, колебания у нее продолжались еще два года, до 1974-го.