А тут я почувствовала, что могу, как птичка, распеться у него на плече, и это было так чудесно, что я засмеялась. Засмеялась и сказала: пора.
Мы сели в машину, поехали в город и расстались очень нежно, гораздо нежнее, чем это бывало с остальными.
И я осторожно отнесла домой тепло, которое ощутила, проспала с ним всю ночь, а утром решила, что хочу иметь взрослого друга-мужчину. Именно чтобы щебетать – жаловаться, хвастать, задавать дурацкие вопросы, требовать утешения, и всё это – не поднимая головы от его плеча.
И поэтому всю долгую зиму, последовавшую за тем вечером, я записывала то, что хотела сказать этому человеку – первому, который понравился мне с тех пор, как. Даже жаль, что каждую историю приходится начинать с безличного «знаешь, милый», – но я тогда не стала спрашивать имя, а теперь уже не узнать.
* * *Знаешь, милый…
Письма луне
1Дорогая луна, я сегодня гуляла и была безупречно полна – не толста, а наполнена. Насколько был пуст мой август, настолько же полным кажется предстоящий сентябрь. Все, кого я люблю, – со мной, если не рядом, то близко, а мне это важно. Есть у моего сердца свойство: когда мужчина уезжает из города, я горюю так, что оно почти останавливается, ну, или замедляется уж точно. Он собирается, а я лежу на кровати и смотрю, и сил моих нет ни говорить, ни прощаться, а только не плакать. В другие дни я не позволяю чувствам сбивать меня с толку – разве случайно, спросонок, пока ещё не совсем в себе, услышу или увижу что-нибудь, что пробьётся сквозь самообладание. А так я крепкая.
Но когда он уезжает, меня покидает почти вся жизнь, а на её место ничего не приходит. Я лежу и не плачу, смотрю, как за ним закрывается дверь, слышу шаги, писк кодового замка, потом ничего не слышу.
А в этот раз было совсем плохо, потому что он уезжал, а у меня была встреча, лишняя бессмысленная встреча, полуделовая, полудружеская с человеком, которого я едва различала при свечах. Официант, впрочем, был такой высокий, что я слегка оживилась и засмотрелась, и даже промедлила секунду, прежде чем сказать: «Зелёный, просто зелёный, без добавок». Но потом я всё теряла и теряла силы, сползала по столу куда-то вбок, трогала чайное ситечко на подставке, укачивала его, как колыбель, в которой бедовал остаток моей жизни. Но жизнь утекала сквозь мелкие дырочки, а я прислушивалась, хотя отсюда, из другой части города, нельзя было уловить ни шаги, ни писк кодового замка.
А потом он позвонил, сказал, что выезжает на вокзал, и ничего, что ты не успела меня проводить, это всё ненадолго, рабочий момент. Я прижимала телефон к щеке и радовалась, что жизнь почти совсем вытекла и мне нечем заплакать здесь, в этом глупом месте при свечах. А тот человек, с которым мы ужинали, видимо, сошёл с ума или вдруг что-то для себя решил, потому что протянул руку и погладил меня по щеке, по шее, немного по груди, и снова по шее, и снова по щеке. И я, не переставая скулить и жаловаться в трубку, подалась навстречу этой человеческой руке и слегка прижалась – потому что очень горевала.
Потом, конечно, ушла.
А чуть позже он сел в поезд и позвонил, и ещё раз, когда поехал. И тут же стало немного легче, потому что, дорогая луна, у моего сердца есть и другое свойство: едва только поезд отрывается от перрона, меня отпускает тоска, и жизнь снова начинает возвращаться, медленно-медленно. И к следующему утру я уже снова почти полна и говорю в телефон чуть недовольно: «Доехал? Прекрасно, возвращайся скорей». Мне, дорогая луна, ничуть не странно и не стыдно, что сердце моё таково, я думаю, это называется двойственность, и кому, как не тебе, знать всё об истощении и полноте, которая не толщина, а наполненность.
2Боюсь, моё второе письмо понравится тебе гораздо меньше, дорогая луна. Весь день думала и решила признаться: вчера я тебя обманула насчёт встречи в ресторане. Точнее, наврала – можно ли обмануть луну? – разве лишь попытаться, надеясь, что твои узкие тёмные глаза не заглядывают в залы без окон. Но тот высокий официант всё видел, поэтому я скажу: на самом деле немножко заплакала. Я запомнила одну или две слезы, потому что они скатились как раз на ту человеческую руку, ну, я писала – ту, которая тянулась ко мне, когда я говорила по телефону. И знаешь ли, что я сделала? Губами их стёрла, не переставая скулить и жаловаться. И официант теперь готов подтвердить, что мы любовники, – а как же иначе.
Потом, конечно, ушла.
Очень давно со мной было, в другой жизни, с другим мужчиной, который тоже уезжал, а я горевала так сильно, что пошла к его другу – куда же мне было ещё пойти? С тех пор я всегда стараюсь ни к кому не приближаться в эти часы. Как хорошо, что у моего сердца есть второе свойство и вся моя тоска – до поезда, а продлись она дольше – неизвестно, что сталось бы с верностью и всеми такими вещами.
Есть у моего сердца и третье свойство: когда мужчина, наконец, уехал, я перестаю о нём думать – вообще почти забываю и с трудом могу его вспомнить, когда возвращается. Не знаю, хорошо ли это, но зато знаю точно, откуда взялось: однажды мужчина – не этот и не тот, а ещё один… дорогая луна, можно, я просто буду говорить «он», потому что какая разница, когда я горюю, о ком? Коротко говоря, уехал, и я ждала его пять лет, а он так и не вернулся. Я потом посчитала, мы были вместе пятьдесят два дня, а ждала я полторы тысячи, не меньше. И когда сосчитала, решила, что больше никогда ни одного дня не потрачу на ожидание. Поэтому после того, как поезд отрывается от перрона, я не просто перестаю тосковать, а совсем остаюсь одна – не временно, а навсегда, на всю следующую долгую жизнь. И сразу, буквально с утра, начинаю день одиночкой, с ровным сердцем, которое никого не хочет и ничего не боится, – чего уж теперь-то бояться. И первое свойство, наверное, тоже отсюда: каждый раз я переживаю не отъезд, а смерть любви, а это не шутки, это гораздо больше, чем просто мужчина уехал. Она умирает, а я не знаю, что будет дальше, родится ли она вновь, когда он вернётся.
Это очень, очень серьёзно, дорогая луна, но никому невозможно объяснить, кроме тебя, знающей всё о смерти и возрождении.
3А третье моё письмо, дорогая луна, тебе не понравится совсем. Поэтому оно будет последним, тем более дни твоей полноты на исходе, а кому охота переписываться с ущербной луной (это я тебя так уколола – за все глупости, что ты мне отвечала и ещё ответишь сегодня, если не обидишься окончательно).
Есть у моего сердца четвёртое свойство: иногда происходит затмение, когда душа перестаёт чувствовать своё тело. Не видит и мечется без приюта. Ты, которая всё знаешь об отражённом свете, наверняка догадываешься, как с этим справиться. Со мной так случалось всего дважды в жизни, и тогда приходилось находить себя через других людей – мужчин, конечно, это проще всего. Из их любви и страсти потихоньку сгущалось моё тело, и там, где жар, там и я. Поначалу чувствуешь себя немного суккубом, а потом ничего, привыкаешь. Возможно, есть и другие способы – йога, наверное, помогает, но этот быстрее всех.
И я прямо вижу, как тебе хочется поговорить о верности и всяких таких вещах, как твои круглые щёки распирают вопросы, в ответах на которые ты не нуждаешься. Потому что есть у моего сердца пятое свойство, которое присуще и тебе.
Всякий знает, что для каждого человека луна – одна, но не все помнят, что и у луны каждый человек – единственный. Только на него она смотрит и никогда не отворачивается, ему улыбается, ему отвечает на письма. Он один у неё зелёный цветочек в «аське», и всякий раз, когда он глядит на неё, она отвечает ему взглядом. И тот, кто однажды это поймёт, никогда больше не заговорит с луной о верности.
Поэтому не вини меня, дорогая луна, – ни меня, ни его, ни всякого, кто стал по твоей милости рабом приливов и отливов; кто показывает новому месяцу деньги, а в полнолуние пляшет и плачет; кто сегодня ночью полюбит, а через две недели не вспомнит, кого; кто всегда возвращается – каждые двадцать восемь дней – и всегда уходит. Кто бы говорил, дорогая луна, кому, как не тебе, знать всё об изменчивости и постоянстве.
И поезд, и ветер
1Если хочешь нарисовать птицу, ты должен стать птицей
Приснилось однажды, будто в лицо ударила волна очень свежего воздуха, а чужая рука зажала мне рот и нос, не давая дышать, потому что этот чистейший прохладный поток был чем-то опасен. Проснувшись, сначала не могла понять, откуда взялся образ, позже вспомнила. Много раньше, возможно лет двести назад, прочитала фразу одного художника, которую запомнила так: «После семидесяти лет я начал понимать строение природы, к девяноста годам моя линия сделается совершенна, а к ста десяти станет совершенной моя точка».
Ленивая цветочная память, как водится, сохранила только аромат – на самом деле сказано было иначе[2], но и того хватило, чтобы изготовить простенький эстетический концепт для домашнего употребления.
Он касался этой самой точки: никто из тех, кого я знала, не дожил до безошибочного умения её поставить.
Но некоторым – иногда – удавалась линия.
Для начала нужно научиться её узнавать, когда вдруг получается. Почти случайно из сотни треков, фотографий, тысяч знаков удаётся одна запись, одна картинка, один небольшой текст. И когда это происходит, будто попадаешь в поток другого воздуха – слишком чистого, чтобы существовать в нём постоянно. Он выбивает из лёгких городской бензиновый ветер, табачную смолу бессонницы, недостойные желания, перегоревшую любовь, иногда вытряхивает сердце. Но, вдохнув его однажды, всё время будешь искать эту совершенную линию, мечтая о совершенной точке.
(Везде высматриваю только таких, отравленных.)
Всё это не имеет никакого отношения к перфекционизму, просто с какого-то момента знаешь наверняка, когда у тебя получилось, а когда нет.
А потом нужно бы сделать следующий шаг – не сохранять небезупречных линий. До такого на моей памяти тоже не дожил никто, но время иногда бывает настолько любезно, что делает эту работу за нерешительных покойников, и лет через триста остаётся только та самая линия – точка – поток воздуха, и тот, кто хотел нарисовать птицу, наконец ею становится.
2Сегодня искала в «Яндексе» имя одного мужчины, который нравился мне так давно, что наш ребёнок уже мог бы ходить в школу, будь мы чуть порасторопней тогда, а вместо него нашла запись, на которой женский голос напоминал: «Насчет параллельных линий все оказалось правдой».
И я вернулась к старой мысли о забавной беде человечества, состоящей в том, что духовный опыт не передаётся. И эмоциональный, добавлю я теперь, тоже.
Мы бесконечно далеко ушли в точных дисциплинах, с тех пор как научились записывать и учить. Сейчас человеку нужно всего лет пятнадцать, чтобы освоить основной багаж какой-нибудь науки и самому изобрести нечто новенькое.
Но касательно морали мы лишь чуть менее дики, чем две тысячи лет назад, а в вопросах любви и вовсе не продвинулись. Потому что сколько угодно можно записывать собственный нравственный опыт, можно даже преподавать его в школе, но для каждого юного существа эти слова будут пусты до тех пор, пока не наполнятся его собственной болью, стыдом и печалью. А до тех пор он будет холодно пролистывать чужие сентенции и только через много лет сможет отправить письмо, состоящее из одной фразы, с тем чтобы другой человек прочёл его и закрыл лицо руками – слишком поздно, впрочем. Потому что голосом его тоски была произнесена и звучит теперь, всё время звучит, такая очевидность: насчет параллельных линий всё оказалось правдой.
Насчет параллельных линий всё оказалось правдой, они действительно никогда не пересекутся.
Ни-ког-да – так стучит мой поезд, идущий по рельсам, что параллельны твоим. Невозможно извинить банальность этого образа, если ты никогда не расплющивал нос о зачернённое стекло, не пачкал пальцев, пытаясь сорвать забитую раму, не распахивал окно, не слушая воплей проводницы. Если не принимал в лицо удар горького железистого воздуха, пытаясь рассмотреть тот, другой поезд, – потому что Бог отвёл катастрофу, и ваши параллельные пути не пересеклись, и не пересекутся никогда, всё оказалось правдой.
3Подумала, надо бы уже завести концепцию Бога, хоть какую-нибудь. Пусть не на каждый день, но на трудный случай. Когда, бывает, твой поезд останавливается в ночи и часами не едет, нужно же у кого-то неприятным голосом спрашивать: почему, почему, почему? И чтобы он отвечал терпеливо, но не по существу, «скоро поедем», и покачивал тебя на коленях, обнимая двумя руками, пока не заснёшь, а потом осторожно, стараясь не потревожить, протягивал третью или шестую руку и всё-таки запускал твой поезд.
4«Я ей всегда говорила – не спеши, не спеши, не спеши, а она слушала, кивала и жила так, будто на поезд опаздывает. Мы обе знали, что житейская мудрость – такой товар, который хорошо продаётся, да ни черта не стоит, и потому я говорила „не спеши“, а она наклоняла изящную кунью головку, будто пряча лицо от сильного бокового ветра, и прыгала, прыгала, сильно отталкиваясь от края платформы. Успевала заскочить на подножку, совершала всего одно судорожное, неизящное движение, когда перехватывала белыми пальцами поручень поудобней, а потом снова становилось красиво – она поворачивалась на комплимент и улыбку. Ап! – и я видела, что на ней опять эта дурацкая белая пачка, уже запорошённая едкой железнодорожной копотью, а всё-таки лебединая. Поначалу грешным делом думала, что она любит страх, её возбуждает риск, перспектива быть растянутой, разорванной между поездом и платформой или, может, ей хочется стать чистейшим красным на чистейшем белом, прежде чем перемолоться в серую грязь.
Когда узнала чуть лучше, решила, что она бесконечно оттачивает то неудачное движение, когда цепляется, стараясь удержаться, за холодную сталь. Почему-то люди, которые всегда спешат, часто утверждают, что стремятся к совершенству в каком-нибудь деле. Наверное, чтобы оправдывать свою неточность в прочих жестах и даже некоторую грубость, с которой отбрасывают остальную жизнь, пока отрабатывают прыжок, поворот и ап.
А потом однажды спросила прямо, а она ответила, что делает это – да – ради того судорожного и неизящного мгновения, единственного акта некрасивости, который разрешает себе на публике, редкого состояния, когда чувствует себя живой, а не бумажной. Рвётся рисовая бумага, трещит шёлк, ломается лакированный бамбук, когда хищный мускулистый зверёк собирается для прыжка, для выхода силой, для безобразного рывка к цели, показывается на секунду, а потом снова прячется в мягкое и блестящее, становится не виден, но он там есть, – и вот для этого всё.
Думаю, она всё же солгала, но теперь уже не узнать».
5Нестерпимо хочется в дуры – будто это какая-то деревня в средней России, куда можно уехать, собравшись в один день. И не как обычно – с маленькой сумкой, в которой ноут, балетки на смену и салонный шампунь, остальное купим, а с клетчатыми баулами, рюкзаком и корзиной, прикрытой сверху белым платком. Сидеть на перроне на сумке, тревожно озирая своё добро, корзинка на проходе, и её цепляют пассажиры, девки рвут колготки о торчащие прутики, матерятся, шалавы, но мне не до них, не встать, не подвинуть к себе – неудобно. Объявят посадку, и нужно двумя руками затащить в вагон четыре места и пакет, пособачиться с проводницей, что в багажный не сдам, забить оба отсека под нижними полками – благо напротив свистушка с одной сумочкой, сесть, выдохнуть, дождаться движения с обязательным «ну, поехали». Отдать проводнице билет, взять бельё, «мужчина, выйдите», переодеться, достать из пакета яйца, соль, хлеб и ногу, и тут только понять, что корзинку всё-таки сп…ли. Впрочем, я и не помню, что в ней было.
Храпеть.
Ехать не менее суток, а лучше двое, чтобы растерять гонор и остатки лоска, набраться смирения, научиться мерным мыслям и медленному времени.
Доехать на рассвете, за пятиминутную стоянку успеть ссыпаться со своими тремя местами (пакет бросить) и двинуть к автобусу. Полтора часа просидеть в тени, глядя, как подсыхает дорожная пыль, дождаться, влезть, пособачиться с контролёршей и всё-таки заплатить за багаж, хотя и меньше, чем она сначала сказала, сорок минут по тряской дороге, и всё, я уже в дурах.
Я уже в дурах, и мне хорошо, марля на окнах от мух, паутина в углах. Распакуюсь – окажется, всё барахло, всё старое и не нужно. Но не как сейчас, на куклу, а человеческое: лежалые халаты, байковые и простые, побитая молью кофта, другое тёплое, ватное, шерстяное, носки, попахивающие козой, наволочка с бельём и документами, сапоги. Зачем всё это? Затем что дура. Это моя скука.
В другой сумке – пара тетрадок и конверты, три ручки и двенадцать цветных карандашей, вырезки из журнала «Здоровье», часы, отрывной календарь, иконка Казанской в бумажных розах, пачка писем, радиоприёмник и кастрюля. Это моя глупость.
А в рюкзаке еда: круп разных, макарон, тушенки, других консервов, масла бутыль, чай и сахар. Водки шесть бутылок, одну разбила, – с мужиками за дрова расплатиться. Деньги, кроме тех, которые в лифчике. Таблетки от давления, от живота и от сердца, мазь от спины, горчичники. Это моё спокойствие.
Буду так жить, всего бояться, ничего не ждать, помнить то, чего не было, всё беречь, мало тратить. Ходить на реку, ночью спать, просыпаться утром, варить обед, сажать картошку. Зимой только, может быть, разрисую стены углем и раскрашу всевозможно цветами и узорами, но к лету забелю. Буду жить хорошо. Иногда разве задумаюсь – что там было, в корзинке-то? Только какая разница, всяко лишнее оно, раз мне без него хо-ро-шо.