Есть разъяснение по семьям: раз она была замужем, то уже не является членом семьи отца и проживать с ним по месту службы не может.
– Идите, прапорщик, – трезвым голосом сказал Саранча. – Загнали бабу в пятый угол, и никто не виноват…
Когда за обтянутой спинкой прапорщика затворилась дверь, Саранча сообразил, у кого на кухне мы пьем, и с достоинством сказал:
– Нам тоже пора, засиделись.
Мы выловили из кастрюли по сосиске и ушли, держа их на вытянутых руках, как эстафетные палочки. Дверь в комнату прапорщика была приот-крыта, он там перешептывался с женой под фильм “Трактористы”.
– Переночуешь у меня, – сказал Саранча, вызывая лифт. – Во избежание.
– Во избежание лучше я заночую в медпункте. А то с тобой до утра надо пить, – отказался я, боясь, что ротный не поверит и таки потащит меня к себе, и придется лакать опостылевшую валерьянку, которая меня уже не брала.
Я думал, как жутко было Насте одной-одинешенькой в очень большой стране СССР, и как она пришла ко мне, и как жалко хорохорилась, а я тогда ничего не захотел понять.
Саранча долго путался пальцами в цепочке, которой прикован колпачок солдатской фляжки. Отвинтил, отхлебнул и зажевал сосиской.
– Ну и чего мы добились? Рапорт писать, дело заводить – это я так, брал его на пушку. Не заведут никакого дела. А нам с тобой жить, знать и отдавать всякому говну воинское приветствие. Спасибо, доктор, угостил валерьяночкой.
Я сказал:
– Ты всего не знаешь. Самое говно тут я. Она приходила ко мне последнему, хотела сделать аборт. А я отказал.
– Не бери в голову, – отмахнулся Саранча. – Она тебе не сказала, что ей негде жить, нет? Ну, ты и не виноватый. А вот почему мне не доложили… Хотя понятно, я уже халиф на час.
Лифт не шел; мы допили валерьянку и спохватились, что перевалило за одиннадцать, и его, стало быть, отключили на ночь.
Настал Час прапорщика, когда солдаты отбились, офицеры ушли из взводов, и на всей территории полка, где и днем наша рота терялась, как гривенник за подкладкой пальто, бурно хозяйствовали домовитые и нечестолюбивые мужички. Слово “купи” они воспринимали как личное оскорбление. Человеко-часы, человеко-годы и человеко-жизни уходили у них на приделывание “ушей” к воздухозаборникам старого “Запорожца”, на подваривание насквозь ржавых крыльев и на труды уж вовсе сюрреалистические, вроде ручного выпиливания из броневой стали задвижки для сарайчика с поросенком.
По пути в медпункт я заглянул к автомобильным прапорщикам. Из списанного мною в свое время дистиллятора лила струйка толщиною с карандашный грифель. Дистиллятор назывался Д-4, то есть перегонял в час четыре литра чего нальешь. В тот раз наливали бражку из томат-пасты. Мне, благодетелю, без разговоров дали трехлитровую банку теплого самогона, однако напомнили, чтобы потом вернул стеклотару – она стоит полтинник.
Самогон горел коптящим пламенем и на вкус отдавал нефтью. Сивуха ударяла в голову мгновенно; планета Земля рывком уходила из-под ног, и я плыл в стеклянном холоде над материками, населенными пролетариями всех стран, генсеками, сенаторами, бюрократами, душманами и воинами Совет-ской армии.
Надо же было так совпасть, чтобы в разных концах мира и в разное время они написали постановления в высших геополитических интересах, производственные карты на “Калаши” и М-16 и ростовки на ботинки; чтобы пришли по назначению караваны и самолеты, и сперматозоид просверлил мягкую оболочку яйцеклетки, и патрон вошел в патронник, а может быть, то была итальянская мина в ребристом кожухе или фугас с радиовзрывателем, сделанным ручками аккуратного маленького японца. И чтобы под эту пулю или на эту мину попал именно Лихачев, и чтобы Насте, беременной, стало негде жить – а для этого давно были написаны свои постановления, и Замараев долго счищал со стола солдатское дерьмо, прежде чем стал скотиной, выдающейся даже в нашем обществе алкашей и неудачников.
Из уму непостижимого списка людей, убивших Настю Лихачеву, заметили это лишь последние двое-трое. Самый последний был я.
Земля, планета негодяев, профессионально била меня в подбородок. Я корчился на полу, захлебываясь блевотиной. Я был невыносимо трезв.
В двух шагах от моей койки начинались дебри медицинского имущества. Бормашина с гибким приводом, свисавшим, как змея из журавлиного клюва. Квадратноголовая толпа приборов-калек, тянувших ко мне обломки своих суставчатых ручонок.
Ультрафиолетовые лампы, санитарные сумки, подопревшие матрацы, сейф со спиртом и лекарствами списка “А”, стеллажи с банками, склянками, коробками, просыпанными порошками и пролитыми настойками, спринцовками, деревянными шпателями, чтобы лазать ими во рты, причиндалами к рентгеновскому аппарату и мышью, которая с месяц назад скреблась, скреблась где-то наверху, а потом, без сомнения, сдохла.
Все это пахло разнообразно и остро, перебивая вонь от моих заблеванных простыней.
Но я привык, принюхался, как ассенизатор, и временами чуял плававшие пылинками в воздухе Настины свежие запахи. Тогда я наплескивал еще стакан и пил торопясь, как будто рвал кольцо парашюта.
Иногда бывало утро или, может быть, день. В коридоре за дверью моей палаты шаркал тряпкой удивительный рядовой Аскеров. Он бесконечно мыл полы. А если не мыл, значит, в тот момент ел или спал. Других заболевших в медпункте тогда не было, и рябенькая старшинка Люба на безрыбье увлекалась Аскеровым.
– Ну что, Аскеров, моешь? – для разговора спрашивала Люба.
– Мою, – не сразу подтверждал удивительный рядовой.
– А доктор, значит, запершись? – наседала Люба. Удивительный рядовой выдерживал паузу и с достоинством отвечал:
– Ага.
– Значит, пьет наш доктор-то, а? – вызывала на откровенность Люба.
– Отдыхает, – выворачивался удивительный рядовой. Разозленная его невозмутимостью Люба опускалась до удара ниже пояса:
– А ты, значит, все ссышься?
– Ночной энурез, – констатировал удивительный рядовой таким тоном, будто речь шла о значке “Воин-спортсмен”. В окружном госпитале он проникся уважением к своей неизлечимой болезни.
Когда их голоса за дверью удалялись, я вставал, пил из кислого бронзового крана и мочился в умывальник. Поначалу меня хватало на то, чтобы еще обтереться мокрым полотенцем и перевернуть матрац облеванной стороной вниз. Но эти действия были чересчур осмысленными. Организм в них не нуждался, а я хотел стать организмом или, лучше того, растением. Поэтому я перестал умываться, стащил с койки матрац и валялся на голой сетке. А самогон тянул через оранжевую медицинскую трубку – для простоты существования и еще потому, что уже не мог точно плеснуть из банки в стакан.
Самогон был вместо времени. Он так же истекал, кончался и убивал меня.
Летоисчисление началось от полной банки; всякий раз, как я напивался, уровень самогона падал сантиметра на три, и это позволяло отличить одно такое событие от другого.
Откуда-то я знал, что за Настей приехал отец, и видел из окна, как носилки с нею задвигают в санитарный “уазик” – головой вперед, как будто Настя была живая. Я беспокоился, как они доедут, потому что “уазик” был красным лихачевским “Фольксвагеном” и стоял на кирпичах.
Потом я попал в горячую ванну. Мне вместо Насти делали криминальный аборт. У вышедшего плода было личико капитана Лихачева.
– Дать бы тебе в рыло, – сказал Саранча.
Я очнулся и первым делом ощутил, что ротный уже дал мне в рыло. Клокотала уходящая в сток поганая вода, удивительный рядовой Аскеров подтирал натекшие рядом с ванной лужи. А я лежал на медицинской каталке, и старшинка Света ковырялась иголкой у меня в вене.
– Уж мы вам кричали, уж мы вам стучали. На похорона-то вам надо было сходить. По-соседски, – певуче сказала Света, поддевая мне вену, как червя на рыболовный крючок. – Настенькин отец был, майор, седенький. Вещи все распродал-раздал; как приехал с портфельчиком, так и уехал с портфельчиком.
У меня в пальцах и в губах забегали ледышки.
– Эуфиллин?
– Эуфиллин, – подтвердила Света. – Согните локоть, ватку не потеряйте.
– Интеллигентным людям уколов не колют. Они попьют, попьют и сами завяжут, – отметил Саранча, искоса наблюдая за Светиными манипуляциями.
До койки я дошел сам. Удивительный рядовой отскоблил полы до голых досок и даже не увел остатки самогона.
– Удобно, – сказал Саранча, прикинув, как мне было пить самогон через трубку. – И зачем?
– Не стреляться же, – сказал я. – Стреляться страшно, и в роте было бы ЧП, а тебе отвечать.
– Спасибо, – поблагодарил Саранча, выглянул за дверь, не подслушивает ли Света, и с удовольствием двинул меня кулаком в челюсть.
– Так нельзя, – обиделся я. – У меня реактивная депрессия с суицидальным синдромом. Меня надо на месяц в психушку, а потом комиссовать из армии.
– Так можно, – заверил Саранча с убеждением в действенности своего лечения. – У тебя дурь, а дурь надо выбивать. И еще найти хорошую девку. Вон, Света без дела простаивает. Или Замараиха. А что, живешь рядом с молодой еще бабой. Я бы ее сделал из чувства классовой мести.
– Спасибо, – поблагодарил Саранча, выглянул за дверь, не подслушивает ли Света, и с удовольствием двинул меня кулаком в челюсть.
– Так нельзя, – обиделся я. – У меня реактивная депрессия с суицидальным синдромом. Меня надо на месяц в психушку, а потом комиссовать из армии.
– Так можно, – заверил Саранча с убеждением в действенности своего лечения. – У тебя дурь, а дурь надо выбивать. И еще найти хорошую девку. Вон, Света без дела простаивает. Или Замараиха. А что, живешь рядом с молодой еще бабой. Я бы ее сделал из чувства классовой мести.
Роль вымысла в интимной жизни Верный своей лечебной методике, Саранча решил за уши стащить меня со Светой.
Наврал под большим секретом, что будто бы грядет внезапная проверка из округа.
Ход был простенький. Раз проверка, то надо самим, до инспектора, снять остатки.
А разделить это сближающее занятие я мог только со Светой – Марья Николавна кинулась ревизовать стальные зубы, а Люба наводила блеск у себя в процедурной.
– Номер шесть тысяч четырнадцать, бужи уретральные, двенадцать, – возвещала Света, пересчитывая эти самые бужи с приставленной к стеллажу лестницы. – А зачем они?
– Положены по нормам положенности, – отвечал я, выпятив челюсть, и ставил галочку в шесть тысяч четырнадцатой (с ума сойти!) строке. Или не ставил, если там значилось, допустим, не двенадцать, а тринадцать штук. Начинал искать пропажу по документам (как я и думал, никому они не сдались, эти бужи уретральные – лежали с пятидесятых годов).
Пока я рылся в бумагах, Света с лестницы не слезала, чтобы не тратить усилий.
Могла по полчаса стоять без движения, глазея вроде бы за окно, на плац. Но при этом у нее не двигались зрачки. Мне казалось, что даже обмен веществ у Светы замирает.
Раза по три на дню заглядывал Саранча и сводничал. Стоя в опасной близости от молочно сияющих Светиных ног, снизу вверх нашептывал ей явно похабное и явно про меня. Света постреливала ожившими глазами и смеялась так, что с ее белого халата летели пуговицы. Удивительный рядовой Аскеров потом выметал эти пуговицы из углов и клал на видное место.
Низвергнутый солдатский кумир Благонравов попал к нам с жесточайшим фурункулезом.
Похудевший так, что ввалились виски, с гниющей раздутой шеей, он проспал сутки, дергаясь и скуля, если во сне бередил больное. Его убранные в каптерку сапоги воняли на весь коридор – в них гадили, наверное, те же юмористы, которые не так давно трудились над столом Замараева. Чистюля Аскеров замочил эти сапоги в ведре, но мыть побрезговал и выбросил.
Вокруг Благонравова происходило невнятное шевеление. Сразу несколько солдат охотно мне стукнули, будто бы он сам втирал в кожу гной из чирьев, чтобы разнесло посильнее, – хотел в госпиталь. Замараев и взводный Кеша заявлялись к нему то вместе, то по одному и бубнили за дверью. Наконец приехал благонравовский папа, собкор центральной газеты. Подозреваю, что именно по этой причине Саранча, обладавший волчьим нюхом на всякого рода неприятности, поднял роту по тревоге и увел на полигон.
Мы себе готовились к проверке – я в бумагах, Света у стеллажей, дошли до восьмитысячных номеров, – и тут объявился папа. Он успел переговорить с Благонравовым-младшим и жаждал офицерской крови.
Известно ли товарищу старшему лейтенанту медицинской службы, какую именно газету он, папа, имеет честь представлять? А как полагает товарищ старший лейтенант медицинской службы, что будет, если эта, подчеркнем, центральная газета опубликует статью о таком позорном явлении, как дедовщина, в части, где служит товарищ старший лейтенант медицинской службы?
– Это было бы политически неверно, – сказал я наобум, не представляя себе, что там у них сейчас политически верно. Может быть, наоборот, велено крепить ряды, и завтра всю армию будут воспитывать на отрицательном примере нашей роты.
– Вообще-то здравствуйте, – сказала со своей лестницы Света, у нее всегда было позднее зажигание.
Светы папа не заметил, а на меня взглянул с уважением и попросил уделить ему полчаса. Я отвел его в свой кабинет и уделил.
Вы не должны оставаться равнодушным, пытался взять меня на совесть папа.
Мальчика заставляют чистить чужие сапоги, у него отнимают печенье. В конце концов, кто владеет ситуацией, офицеры или эти уголовники?
Само собой, офицеры, обижался я. Днем. Ночью другое дело, ночью офицеры спать уходят, а дежурному за всем не уследить. А вообще у нас отличный, ордена Богдана Хмельницкого, полк. Только всех отличников боевой и политической подготовки отправили в Афганистан. Там, говорят, совершенно другие отношения, деды не лютуют – боятся получить пулю в спину. И, если папа Благонравов настаивает, мы можем посодействовать переводу сына.
Папа нехорошо, меленько захихикал, как доктор филологии, которого выматерили на улице: понимаю, дескать, вашу тонкую шутку. Хотя на самом деле он понимает, что шутки в сторону, близится мордобой. Завороженно глядя мне в глаза, папа расстегнул свой объемистый портфель и быстро начал выкладывать на стол какие-то пестрые железки. Усилием мысли я распознал в них консервные банки. На отечественные, с килькой в томате, они походили, как микрокалькулятор на счетные палочки. Названий доброй половины благонравовских закусок я не встречал даже в малохудожественной литературе, где потерявшие бдительность офицеры под коньяк выбалтывают шпионам государственные тайны. Коньяк был, к слову, КВВК. До этого я однажды видел его в Елисеевском.
Вот тут я испугался. Подачка была мне явно не по чину. Всех этих банок-бутылок в моем мире не существовало, их не показывали даже по телевизору. И денег, о которых стал влажно шептать Благонравов-папа, не существовало, я никогда столько не держал в руках – пачка это будет или мешок? Я представил, какой же дрянью должен казаться этому папе и до какой степени надо бояться Афганистана, чтобы так расшибаться за сына. Или он знал больше нашего? Мы-то к тому времени воевать уже не рвались, но смотрели на дело фаталистически: пошлют – поедем.
Глаза у папы расползались, как у пьяного. Поймите, старший лейтенант, сыну осталось полгода, разве нельзя комиссовать его по здоровью? Я бормотал, что перевод в Афганистан от меня не зависит – простите, сболтнул, это дежурная страшилка: и штрафбатом пугаем солдат, и Афганом. Он слышал только, что я отказываюсь, и называл новые цифры, а то вдруг опять грозил статьей в своей газете.
Вошедший Замараев застал нас в самых принужденных позах. Папа выкладывал на стол ветчину в треугольной банке, а я впихивал ему в портфель оливки с анчоусами; при этом свободной рукой он отталкивал оливки, а я, соответственно, ветчину.
– Коньяк, – с порога отметил майор. – Вы Благонравов? Это я вам звонил.
– Как же, как же, – папа с такой готовностью стал засовывать свои банки обратно в портфель, что мне показалось, он только Замараева и ждал, а ко мне забрел случайно. – Как же, помню: товарищ Замараев.
Больше ничего меж этими двоими сказано не было. Папа застегнул портфель, застегнул пальто и встал руки по швам. Замараев уже показывал спину; папа ринулся и придержал для него дверь.
Света, пока я таким образом беседовал со старшим Благонравовым, успела прикорнуть поверх одеяла на все той же койке, где Настя хотела расплатиться со мной невеликим грехом за большой, а потом я пытался упиться если не до смерти, так хоть до беспамятства.
Я еще не мог жить дальше. Я жил позади – с Настей и ее Лихачевым, с неразбитым рентгеновским аппаратом и с надеждой, что начмед, паршивец, уйдет на пенсию и освободит мне место. Задним числом я не глупил и не делал искренних подлостей, избегая этого со сводившей с ума простотой: всего-то навсего иначе напрягал голосовые связки и произносил, скажем, “да” вместо “нет”.
Женская голова на моей подушке была из этого стократно исправленного мною прошлого. От спящей Светы пахнуло Настиным чистым запахом; она открыла глаза и потянулась то ли ко мне, то ли так, спросонок. И я к ней потянулся, клюнул носом в висок.
Запах был не Настин и не Светин, а общий, общажный – шампунь “Яблоневый цвет” из военторговского ларька.
Стрельнула, покатилась пуговица со Светиного халата.
– Вставай, – сказал я. – У нас инвентаризация и вообще служба.
– Есть, товарищ старший лейтенант, – ответила Света по-уставному, чего меж нами почти не водилось. Зато каким тоном она выговорила “товарища старшего лейтенанта”!
Наверное, так африканский колдун исторгает секретное, посвященное богам имя своего соплеменника, которое дает власть над ним всякому, кто это имя знает.
Тут я возвращаюсь к мысли о неумолимости времени. Скажи я тогда Свете не “вставай”, а “подвинься”, наши отношения могли стать необременительны и безобманны, как выпивка сослуживцев под взятые из дому бутерброды. Тебе моя ветчина, мне твоя домашняя котлетка, спиртное в складчину – справедливость. Вольно же мне было тащить на этот дружеский стол свою детскую коллекцию марок, аквариум и домашнюю библиотеку.