Автохтоны - Мария Галина 2 стр.


– Такая группа. Малоизвестная. Они в двадцать втором ставили тут одноактную оперу. «Смерть Петрония».

– Интересно. – Шпет наклонил голову набок. – Почему я об этом… Хотя, погодите. Двадцать второй? Где-то у меня тут был двадцать второй…

Шпет, кряхтя, поднялся. Кряхтел Шпет так, словно того требовал рисунок роли, – старый поклонник изящных искусств, хранитель и собиратель, к которому обратился за помощью молодой несведущий энтузиаст.

Не какие-нибудь папки с завязочками. Плюш, бархат, литые накладки. И наверняка, наверняка плотные гладкие листы картона цвета кофе с молоком переложены тонкой папиросной бумагой. Он смотрел в сутулую спину Шпета, с энергией терьера роющегося в этой груде старья.

– Вот он, двадцать второй! – Шпет еле удерживал зеленый рытого бархата альбом. – Тогда, да, бурлило все. Гастроли, проезжие звезды! Здесь было много проезжих звезд.

Да, подумал он, перевалочный пункт, последний приют, мягкое подбрюшье Европы. Краткие вспышки света перед наступающим мраком. Лихорадочное цветение перед зимними холодами.

– Искусство – это храм, где священный огонь продолжают бережно хранить в годину потрясений! А вам откуда известно? Про постановку?

Точно. Шпет боялся, что кто-то его объедет на кривой козе.

– Из мемуаров Претора. Он им ставил мизансцены и танцы, там были танцы.

– Претор? – удивился Шпет. – Великий Претор?

– Да, он был тут. Проездом в Варшаву.

– Не может быть, – потрясенно сказал Шпет. – Откуда мемуары? Он ведь давно покинул сей мир.

Шпет мигнул бледными старческими веками. Шпет ничего не знал про мемуары. Такое упущение. И еще Шпет избегал слова «умер». Магия предосторожности.

– Умер, да. В Париже, перед самой войной. Повезло, можно сказать.

Шпет чуть заметно передернул плечами.

– Но глубоким стариком, – утешил он Шпета. – Что до мемуаров… это, видите ли, как получилось… рукопись всплыла на аукционе, лет пять назад. Пока опубликовали, пока оцифровали…

– Пардон?

– Ну, кто-то из правообладателей выложил мемуары в сеть. В Интернет, – пояснил он, встретив непонимающий молочный взгляд Шпета, – и там было про постановку «Смерти Петрония». Очень зло, кстати. Претор им так и не простил.

– Чего не простил? – удивился Шпет.

– Ну, хм… Это была, как теперь говорят, провокация. Перформанс. Они на премьере подсыпали гостям в бокалы с шампанским порошок шпанских мушек – в духе Октавии Ливии. Там не только на сцене непристойности творились. Собственно, премьерой все и ограничилось.

Эти Sa Majeste la Rose Витольда, подумал он, просто робкая пародия на зловещее великолепие того, почти столетней давности, действа.

– Претор, конечно, путает все. И очень себя хвалит. Любимый ученик Петипа подхватил факел из слабеющих рук учителя. Так что я, когда про оргию в театре прочел… партер, ложи… подумал, может, знаете, как у стариков бывает, эротические фантазии.

Зря он это про стариков. Шпет тоже старик. Вдруг у него тоже эротические фантазии?

– Ничего не знаю про оргию, – с сожалением сказал Шпет. – А Претор… я что-то краем уха… Но полагал, ошибка. Разве Претор согласился бы, в любительской постановке?

Шпет по-прежнему держал альбом на весу. Словно раздумывал, стоит ли давать такую замечательную вещь в чужие руки.

А ведь Шпет даже не удосужился изучить как следует свое собрание, подумал он. А вслух сказал:

– Вам, как историку театра, это должно быть интересно. Такое открытие.

– Да, – согласился Шпет. И, поколебавшись, положил альбом на скатерть.

Зеленое на алом переливалось и мерцало, словно на знамени исчезнувшего, но несдавшегося государства.

– Вот. Но это – только посмотреть. Архив, сами понимаете.

Плотные, с мраморным узором, листы были и впрямь переложены тончайшей папиросной бумагой. Переворачивая ее, он видел розовые размытые подушечки собственных пальцев. Мир мелочей, где ты сейчас? Ильф и Петров смеялись над миром маленьких вещей. Глупые, смешные люди. Мир маленьких вещей – это и есть жизнь. Мир больших вещей в конце концов сожрал вас обоих, маленький бы не тронул.

Шпет топтался у него за спиной.

– Вы по-польски читаете? Там большей частью по-польски.

Он осторожно перелистывал страницы, полупрозрачные прослойки пахли пылью и почему-то пудрой. Программки, фотографии-сепия, желтые хрупкие газетные вырезки. Когда он отвернул очередной папиросный слой, под ним обнаружилась бледная высохшая фиалка. Наверное, фиалка.

– Я был в архиве сегодня, – сказал он Шпету. – Смотрел подшивки газет за двадцать второй. И никто ничего. Хотя, казалось бы, такой, как теперь говорят, новостной повод! Такая находка для репортеров! Ведь на премьеру пригласили весь цвет города.

– Сенсация? – Шпет моргнул. – Оргия? Не может быть! Об этом бы кричали все газеты! Все! Вы себе не представляете, какие были тогда репортеры! Такие прощелыги!

Господи, откуда Шпет выкопал это слово?

– Уж они бы не упустили! Вы все-таки ошибаетесь. Или великий Претор ошибается. Великим, знаете, тоже… Но чтобы у нас! Такое… хм, такое! Об этом театре я знаю все.

Все ты врешь, подумал он, а вслух сказал:

– А что, если цензура не пропустила? Все-таки оскорбление общественных нравов. Ну и кто-то из важных персон, из тех, кто был на премьере, мог заткнуть рты… этим прощелыгам.

– Писаки! – С великолепной презрительной интонацией произнес Шпет. – Щелкоперы!

– Именно! Щелкоперы. И прощелыги. Так или иначе – ничего. Дальнейшее – молчание, как говорится. Ну, а потом… Потом всем стало не до светской хроники. О! Вот она.

Шпет, вытянув шею, выглядывал у него из-за плеча.

– Постановщик мизансцен и балетмейстер – Густав Претор.

– Боже мой, – сказал Шпет дрожащим возвышенным голосом. – Боже мой! Но позвольте!

Он протянул альбом Шпету – на обеих ладонях, как дар. Шпет благоговейно принял. Это было красиво.

– У вас потрясающее собрание, сударь мой. Просто потрясающее. Мне повезло, что меня направили к вам.

Пожелтевшая программка была украшена виньетками, преобладали орхидеи роскошно-фаллических и роскошно-вагинальных форм. Имелись также маски комедии и трагедии в римском духе, но с двойными дырчатыми носами, какие обычно рисуют у черепов. Декаданс, такой декаданс.

– Я сфотографирую, разрешите?

– Наверное, – неуверенно сказал Шпет.

Шпет, похоже, боялся, что уплывет сенсация и он, Шпет, опять останется один на один с пыльными плюшевыми альбомами и высохшими цветами. Безуханными, да. Безуханными.

– Вот этим? – Шпет удивился. – Теперь этим фотографируют?

– Иногда. Любители, вроде меня. Вы позволите мне сослаться на вас? На ваше собрание?

Шпет чуть заметно расслабился.

– Претор пишет, – фотографируя, он продолжал говорить, в основном с целью успокоить Шпета равномерно льющейся речью, – что в самой фамилии его постановщики усмотрели Знак. С большой буквы. Сюжет, видите ли, из римской истории, и постановщик – Претор. И, поскольку серьезного гонорара они предложить не могли, они на это особо напирали. Тут все-таки, вы не обижайтесь, провинция. В Москве Мейерхольд, конструктивизм и агитплакат, в Праге Кафка пишет «Замок», а тут все еще любуются цветами зла и во всем знаки усматривают. Ну вот, я и закончил.

– Как теперь все быстро, – вздохнул Шпет, – штучки все эти… новомодные. А раньше, бывало, пока свет поставишь… А они ведь капризные, примы, чуть что не так…

Шпет говорил именно то, что положено говорить хранителю устоев, Шпет не выходил из образа.

Неторопливо выбрать выгодный ракурс, распределить спадающие складки платья и застыть так на века в облаке нищающего фотографического света. Да, они могли себе это позволить. А нынче сеть битком набита фотографиями звезд, застигнутых в самый неподходящий момент. С открытом ртом. Со скошенными глазами. С небритыми ногами.

– Спасибо, – сказал он Шпету, который рассматривал программку, склонив львиную голову набок. Вот на кого похож Шпет – на Лотмана. Наверное, все-таки случайное сходство, вряд ли Шпет подражал Лотману сознательно. – А скажите… кто-то вам знаком? Из обозначенных?

Шпет близоруко щурился, вглядываясь в выцветший готический шрифт.

– Исполнители? Нет… О! Да, вот же! Валевская-Нахмансон. Азия, нубийская рабыня. Кто бы мог подумать? В каком-то любительском спектакле!

Шпет занервничал, положил тонкие бледные пальцы на программку, как бы придерживая ее. Боится, что отберу у него открытие, подумал он. Присвою себе.

– Душевно рад, – сказал он, – что благодаря моей скромной просьбе вам удалось установить сей факт. А кто она такая, прошу прощения? Звезда? Прима?

– Ах, да, – Шпет с облегчением выдохнул, покатые плечи опустились. – Вы же не в курсе…

– Совершенно, – сказал он. – Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.

– Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.

– Совершенно, – сказал он. – Я, знаете ли, в оперном искусстве некоторым образом профан. Любитель.

– Колоратурное сопрано. Брала верхнее фа третьей октавы, причем с легкостью. Представляете? Венская школа. Звезда, можно сказать. Ее застрелили прямо на сцене, в тридцать девятом. Такая трагедия. Мы ею очень гордимся. Но как она согласилась? Такое… незначительное начинание.

Непонятно было, чем именно гордится Шпет, исполнительским мастерством Валевской или тем, что получилась такая живописная трагедия.

– Не такое уж незначительное, судя по результатам. А остальные? Художник? Композитор? Автор либретто?

Шпет разгладил программку рукой. На атласных локтях Шпета красовались аккуратные вельветовые заплатки, какие и положено иметь человеку, усердно работающему дома за письменным столом. Кто их пришивал? Домработница? Дочка? Невестка? Есть ли у него дети? Внуки?

– Да, либретто… У. Вертиго, и он же Петрония пел. Не знаю. – Шпет покачал головой. – Странная фамилия, разве такая бывает? Наверное, псевдоним.

– Наверняка, – согласился он.

– И вместо имени одно только У. У нас, в артистическом мире, так не принято. Уильям? Улисс?

– Ульян? Устин?

– В артистическом мире, – твердо сказал Шпет, – нет никаких Устинов.

А вот это Шпет напрасно. Прекрасное имя для человека, решившего поставить «Смерть Петрония». Юстинианова чума, убийца святых и королей. Пришедшая ниоткуда, канувшая в никуда. Сто миллионов человек как не бывало.

– А композитор? О нем что-нибудь известно?

Пахло пудрой, мастикой, гнилой водой в цветочной вазе. Шпет когда-нибудь проветривает комнаты?

– Ковач, о да! Он известен. Вернее, был бы известен, – Шпет нервно потер руки, – но умер молодым. Очень молодым. Тогда все умирали молодыми. Практически гений. Но больше не писал для театра. Так что я…

– Понимаю. А костюмы и декорации? Вот, написано. Баволь, Кароль Баволь.

– Баволь, – пробормотал Шпет. – Баволь. Что-то знакомое, но не помню, право. С театром он тоже больше не работал. Это точно.

– А, скажем, музей? Краеведческий? Или художественный? Как вы полагаете?

– Может быть, – неуверенно сказал Шпет. – Хотя, у них площади маленькие. Разве что в запасниках. Но в запасники вас вряд ли пустят.

– Даже если я сошлюсь на вас? Но почему?

– Потому что там все в ужасном состоянии и им стыдно! – сердито сказал Шпет. – Там все ценное растащили еще в девяностые. А что не растащили, то сгноили. У них трубу прорвало. Мне Воробкевич говорил. О, постойте! Воробкевич, точно. Он вроде меня, Воробкевич. Собиратель. Хранитель. Ну конечно, это вам к Воробкевичу надо.

– Спасибо. Душевно благодарен. Я могу сослаться на вас?

– Да. Разумеется. Я сам ему позвоню. Рекомендую.

– Конечно! Это еще лучше. Это просто замечательно.

Окно гостиной выходило в узкий двор-колодец, совершенно темный. Тут что, кроме Шпета никто не живет?

– Я отдал театру всю жизнь, – сказал Шпет, – всю жизнь. Сейчас работаю над мемуарами.

Наверное, надо попросить у Шпета почитать мемуары. Шпет, конечно, не даст. Их, скорее всего, и нету, мемуаров, так, наброски. А вдруг есть и вдруг даст? Придется же читать. Он примерно представлял себе, какими могут быть мемуары Шпета.

– Это очень интересно, – сказал он поспешно. – Очень. Но я узкий специалист. Авангард, это… целый континент. Континент! Не могу позволить себе отвлекаться.

– Приятно, что остались неравнодушные люди. – Шпет вздохнул и, показательно кряхтя, распрямился. – Быть может, чаю?

Что будет уместнее, согласиться или отказаться? У Шпета и чая-то, наверное, никакого нет, так, пакетики. Шпет, вероятно, чаю дома вообще не пьет, а спускается вниз, в кафе или кондитерскую. Или кафе-кондитерскую.

– Нет, благодарю вас. Я, знаете, устал с дороги.

Шпет вздохнул с явным облегчением. Он угадал. Никакого чаю у Шпета не было. И в кухню, наверное, Шпет гостей не пускает. У одиноких мужчин на кухне либо очень чисто, либо очень грязно – в любом случае посторонних не жалуют. А Шпет точно одинок – на вешалке в прихожей он видел только пальто Шпета. Только пальто Шпета, ничего больше.

– Но почему? – вдруг сказал Шпет.

Он обернулся. Шпет в атласном своем халате застыл с бархатным альбомом, прижатым к груди. В тусклом электрическом свете высохшие цветы в вазах казались живыми.

– Почему он согласился, Претор? Мало ли, что Знак! Безвестные ведь любители, авантюристы…

– Почему согласился? Потому, что золотой век кончился. В одночасье. И все, чем жил Претор, стало никому не нужным. Хламом, который надо сбросить с корабля современности. Претор ведь для Мариинки ставил. Павлова, Кшесинская… Эти ребята ему обещали высокое искусство, понимаете? И надули.

– Он что, не понимал, что ставит?

– Он думал, что ставит высокую римскую трагедию. Ведь это мог бы быть замечательный спектакль. Он же, в сущности, про отношения порядочного человека с властью. Как себя вести, когда власть омерзительна, а ты достаточно ярок и умен, чтобы пробиться в верха? Чтобы влиять на тирана, чтобы смягчить его нравы, спасти страну от позора. От гибели… От бесстыдства, наглой лжи, когда черное выдается за белое. Что делать, чтобы стать своим? Притворяться вором, если власть ворует? Убийцей, если власть убивает? Развратником, если власть ударится в разврат? До какой степени притворяться? То есть, развратник ли ты, если как бы не отдаешься разврату целиком, не считаешь его развратом, а так, чередой профессиональных обязанностей. К проктологу сходить или, там, кишку глотать ведь не стыдно, правда? Хотя врачи довольно неприличные вещи с человеком проделывают. И ты становишься спецом, асом, законодателем моды, и тиран к тебе прислушивается, к тому же у тебя информаторы, ты знаешь о том, о чем тебе знать не положено, и эти знания используешь. Ради блага государства, между прочим. Но постепенно ты с ужасом видишь, что тебе это начинает нравиться. А потом кто-то шепчет что-то на ухо тирану, и тиран… И тебе ничего не остается, кроме как уйти – достойно и, главное, непафосно, ты же всю жизнь бежал этого пафоса, ты же умный, ты просвещенный, даже циничный где-то, да и смешно, когда человек, внесший в жизнь императора столь тонкие и неожиданные развлечения, начинает вдруг перед смертью говорить о душе и совести… И все на полутонах, на нюансах. А они, дурачки, шпанских мушек насыпали. Ну, вы же худрук бывший, должны знать, что такое громкий спектакль. Попадись вам такое, разве вы упустили бы возможность?

– Думаете, я, – Шпет прижимал к себе альбом с такой силой, что бледные пальцы почти утонули в ворсе, – думаете, я… что мне приходилось кривить душой? Ложиться под власть? Это Любецкий из драматического был всем известной проституткой! «Долги наши» ставил, «Вас вызывает Таймыр», «Любовь Яровую» ставил…

Господи, подумал он, старый дурак решил, что я иронизирую. Упрекаю его в конформизме.

– А у нас – у нас что? Что ставили до Первой мировой, то и при большевиках ставили. «Аиду» ту же самую. «Царскую невесту». «Волшебную флейту». «Жизель» ставили, ну, еще «Весну священную» один сезон, и то потом сняли.

Шпет с достоинством уложил альбом на стопку таких же альбомов и поправил пизанскую башню.

– Вы вот молоды, вам революцию подавай! Вон, авангардом занимаетесь.

– Столетней давности, – напомнил он.

– Да ладно, какая разница! Авангард и есть авангард. Дыл бул щыл какой-нибудь. А консерватизм – это прекрасно, консерватизм не подвержен сиюминутному. Не подвержен конъюнктуре. Никакой пошлости. Пошлость – это то, что на слуху, у всех на устах, а здесь все утверждено раз и навсегда. Все отточено… Как при Петипа было, так и осталось до конца времен.

– Да, конечно, – согласился он, – классика есть классика.

– Вот именно! – горячо сказал Шпет, – вот именно! И в этом было наше спасение. В верности традиции. Знаете, сколько сервильного говна я отклонил? Либретто оперы про хлеборобов. Балет, где Ленин на броневике исполнял па-де-де с этой, как ее… И революционные матросы на переднем плане танцуют яблочко.

– А что, – он на миг задумался, – могло бы получиться красиво. Вот это, с матросами и Инессой Арманд. Вот они пляшут, дуэтом, черные графичные силуэты. С лешачихою покойник. И броневик такой графичный, черный, конструктивистский. А на заднем плане багровое, на все небо зарево. Чудовищное зарево, как у Рериха, ну, понимаете… И огромный всадник в буденовке и на бледном коне. Армагеддон, рушащиеся в закат белые колонны, решетка Летнего сада, вся в огне, гибнущий прекрасный мир, который уже никогда не вернется.

– Красиво! Теперь у вас все постмодерн этот. Бога нет, и все позволено. А у нас было Искусство. И оно Богом!

Шпет, засунув дрожащие руки в карманы атласного своего халата, первым прошел в коридор. Намек был недвусмысленным, и он с облегчением проследовал за Шпетом.

– Скажите, а вот, – Шпет застенчиво топтался за спиной, пока он, отклонив предложенный Шпетом костяной пожелтевший рожок на длинной бронзовой ручке, надевал ботинки, – а что такое вообще эта шпанская мушка?

Назад Дальше