Автохтоны - Мария Галина 8 стр.


Петроний: Скорее, красное. Не тревожься, это отстирать можно, пока не высохло.

* * *

– А что случилось с сослуживцем? Тем, который донес?

– Он занял место Нахмансона, потом его тоже обвинили в саботаже и тоже расстреляли. Хотите кофе?

Она, казалось, утратила интерес к разговору. Спрыгнула с козетки, пробормотав – сидите, сидите, – поскольку он из вежливости попытался подняться тоже. Огни люстры растекались по стеклянному колпаку, прикрывающему восковые цветы, двоились в окне, плясали в стекле витрины. Он не видел фотографий – только сплошную сияющую плоскость. За стенкой что-то звякало и гудело. Наверное, в подсобке для персонала стоит кофемашина. Хоть что-то настоящее, использующееся по назначению.

До чего же роскошная история. Прекрасная, пышная, трагичная – и ведь, скорее всего, правдивая. Просто находка, а не история. Это вам не черная вдова и не гинеколог-отравитель.

Вернулась, неся на подносе две крохотные чашки. Тоже музейные? Поставила поднос на пол, взяла чашку и устроилась с ногами на козетке. Хороший фарфор, мейсенский. И кофе хороший. И очень горячий.

– Марте тогда как раз исполнилось четырнадцать. Как вы думаете, что с ней сделали?

– Таскали на допросы?

– Само собой. Но главное – выставили из особняка. Пришли чужие люди, в сапогах, внесли какие-то сундуки, чемоданы… Она только и успела – затолкать в узелок с бельем мамину шкатулку с драгоценностями. И фотографии. Чтобы хотя бы что-то. Так что если вы думаете, что есть какие-то архивы, письма… Она была очень практичная, думала о том, как выжить. Ее приютила родня Нахмансона, они были медики. Устроили в медучилище, лаборантом. Когда пришли немцы, училище эвакуировали, и ее вместе с остальными. В эвакуации, в Средней Азии, она меняла кольца и браслеты на еду. Нахмансоны не успели уехать и погибли. Все. А Марта выжила. И вернулась.

– С музеем – это была ее идея?

Человеческая цепь без единого мужского звена, словно бы женские звенья в ней сработаны из гибкой дамасской стали, сокрушающей любой другой материал.

– Да. Жила в какой-то каморке, в коммуналке. К медицине душа не лежала, да и… а надо было как-то подниматься. И она устроилась на работу…

– В Оперный театр?

– Откуда вы знаете?

– Просто догадался.

– О, не петь, конечно нет. У нее был великолепный голос, но – без протекции! Без диплома! Без школы! Нет, она устроилась реквизитором, потом стала костюмершей. Она, бельканто, обслуживала этих бездарных прим! Но у нее был прекрасный вкус, и постепенно ее услугами стала пользоваться вся верхушка. Она обшивала жен и дочерей всяких там секретарей. Эти, которые при власти, тогда назывались секретари. Смешно. И тогдашний секретарь горкома… или обкома, не помню…

– Она ему… отдалась? – вежливо предположил он.

– Они была в хороших отношениях, – строго сказала Янина, – в очень хороших. И она стала хлопотать через него насчет музея. Особняк к тому времени перешел в собственность города, какое-то управление. Водоканал, что ли. И он подписал. В пятьдесят восьмом, кажется. Или пятьдесят девятом.

Он представил себе черноволосую женщину, очень похожую на Янину, фактически ту же Янину, только в крепдешиновом платье и черном пиджаке с подплечниками.

– Мы, Валевские, не владельцы, нет. Только потомственные хранители. Они все вывезли, вы знаете? И советский полковник, и немецкий генерал, он квартировался тут в войну… Сервский фарфор, мебель, Галле, фамильное серебро, все… бабушка подбирала в комиссионках антураж.

– Ну да, она же реквизитор. А портрет наверху?

– О, портрет она нашла на чердаке. Без рамы, вырванный с мясом, просто с мясом. Раму увезли, а его оставили, представляете? А на бехштейна наткнулась в комиссионке. Это точно наш бехштейн, там царапина на крышке, она сама ее процарапала, когда была маленькая, женский профиль. А больше ничего найти не удалось, остальное просто декорации, понимаете?

– Понимаю. А… ваша мама?

Она много говорила про бабушку и почти ничего про мать. Может, зря спросил?

– Она продолжила оперную традицию, – спокойно сказала Янина. – Сюда приезжал петь итальянский тенор, у них случился роман, и она к нему уехала. В восемьдесят втором. Теперь преподает вокал в Турине. Я ее плохо помню, меня бабушка Марта воспитывала.

Интересно, этот тенор жив еще? Самка богомола откусывает партнеру голову при спаривании.

И как она не боится тут жить – одна? Молодая, красивая. Или все-таки есть кто-то? Кто-то, кто приходит, ну хотя бы раз в неделю? Два раза в неделю? Украдкой, потому что семья и все такое. Или о женщинах Валевских идет настолько дурная слава, что ни один мужчина не решится прийти в этот дом?

Она поставила пустую чашку на пол, мимо подноса, и поглядела на него снизу вверх. Он подумал, что это намек. Чашка расплывчато отражалась в глубине паркета, словно плывущий по темному морю айсберг. Крохотный такой айсберг.

– Мне, пожалуй, пора. Только… еще один вопрос. Там, на фотографии… Кто там еще есть, не знаете?

Валевская в роли Аиды. Валевская в роли Кармен. Валевская с охапкой цветов после премьеры. Валевская в шубке. Групповая фотография, которую Валевская удостоила своим присутствием, была одна-единственная, та, с Ковачем. Он с трудом отвел взгляд от юного сияющего лица. Под карточкой на зеленом сукне желтела бумажка с подписью.

«Двадцать второй год. У театрального подъезда. Слева направо – Л. Ковач, композитор, А. Нахмансон, М. Валевская-Нахмансон, неустановленные лица».

– Точно неустановленные?

Она покусала губу.

– Вон тот, видите, с военной выправкой? Это Костжевский. Когда готовили эту экспозицию, его, ну, не рекомендовалось вспоминать. Но это точно Костжевский. Я все никак… никак не дойдут руки поменять табличку.

– А это кто?

– Не знаю.

– Не Нина Корш?

Других женщин на фотографии не было. Торжествующая, яркая Валевская в окружении красивых, сильных мужчин, и совсем сбоку некто женского пола, в нелепой шляпке колоколом, отвернув затененное лицо.

– Не знаю, – повторила она.

Наверное, Нину Корш и правда трудно было запомнить.

– Скажите, а такой псевдоним – Вертиго – вам ничего не говорит?

– Вертиго? – Брови вновь сошлись, образовав вертикальную морщинку. – Нет. Нет.

Она переступала с ноги на ногу, следы ее узких ступней не успевали таять на паркете. Кого-то ждет? Незнакомца в черном плаще до бровей, при шпаге и шляпе с пером? Возможно, даже в полумаске.

– Спасибо, – сказал он. – Мне, пожалуй, пора.

– Да, – сказала она рассеянно, – впрочем… погодите, я вам что-то покажу. Вот…

А глаза-то у нее, оказывается, не черные, серые, просто зрачки расширены так, что от радужки осталось одно лишь тоненькое кольцо… это было по-своему красиво и наводило на мысль, скажем, о кольцеобразном затмении солнца.

– Что? – спросил он тихо.

– Луну, – так же тихо ответила она, и ее дыхание коснулось шеи, – смотрите, какая луна! Вот…

Ладонь у нее была влажная и холодная, и оконное стекло тоже было влажное и холодное. Там, за окном, стояла ночь, такая непроницаемая, словно, пока они тут сидели, снаружи кто-то закрасил стекло черной краской.

– Я… не вижу никакой луны, – сказал он как можно более ровным тоном.

– Ах, ну это… неважно.

Маленькие твердые груди, упершиеся ему в спину, тоже были холодными – он это ощутил даже сквозь рубашку. Он подумал, что лифчик, черный и кружевной, валявшийся там, наверху, был точно оставлен нарочно – поскольку лифчик был ей совершенно, ну совершенно не нужен.

Он обернулся.

И когда успела раздеться? Соски у нее были темные, а груди острые, треугольные, словно у женщин на египетских фресках. Руки холодные, да, холодные и влажные, как рыбки, и ныряли эти рыбки прытко и весьма глубоко. И при этом щекотно.

– Ночь темна, – бормотала она, расстегивая ему ремень джинсов, – и полна чудовищ. Фебея освещает их одиноким оком. Утро все развеет. Пока же ночью ты во мраке становишься сам собою, обрастаешь шерстью, для беззащитных страх и ужас…

– Кто это говорит? – спросил он неожиданно для себя.

– Он… – сказала она шепотом. – Он, кто умирает и воскресает, то бинтует раны, то открывает…

– Кто? – Он тоже перешел на шепот.

– Петроний. – Она медленно кивнула, не отводя глаз от его лица. – Знаете, он резал себе вены? Резал, а потом перевязывал. И опять открывал. Чтобы не сразу, чтобы насладиться длящимися мгновениями прощанья… Потому что ничего не бывает слаще уходящего света.

Она на миг оторвалась от него и поднесла к его глазам бледное тонкое запястье, исполосованное белыми шрамами.

– Я тоже, – шепотом сказала она, ее дыхание коснулось его губ, – я тоже…

Сумасшедшая. Или наркоманка. Или и то, и другое.

– Петроний, да. – Другой рукой она впилась ему в ягодицы, растопыренные пальцы точно когти, на удивление сильные. – А тот, тот, – продолжала шептать тем временем, – тот, который, только бы он не… я боюсь его, боюсь!

– Кто? – Он попытался взглянуть ей в глаза, но они были закрыты, зрачки ходили под перламутровыми веками. Ресницы были короткими, черными и очень густыми, словно полоска меха. Норка или соболь.

– Этот, – сказала она шепотом, не открывая глаз, – этот, он страшный, страшный. Ах, возьми же меня скорей!

Точно, постановка. Причем, дурацкая.

Он в тоске глянул на отставленные музейные столбики у порога, на провисшую, вялую бархатную перемычку, в то время как неподвластное ему мужское откликнулось на зов, и вот он уже несет серебристое бьющееся тело на эту самую козетку или, как там ее, оттоманку, как она разводит ноги и упирается расставленными ладонями в потертый бархат, как она, эта совершенно чужая ему женщина, запрокинув голову так, что затылок касается бархатной спинки и ему видна только плавная белая дуга шеи, как она, эта совершенно чужая женщина, бормочет сначала что-то вроде «нет-нет-нет», потом – «нет, не так, вот так, да, да!», а потом, содрогаясь, выкрикивает «О, Ладислав!».

Он выпрямился.

Она так и сидела, расставив ноги и запрокинув голову, потом сдвинула колени и уперлась обеими руками – ладонями – ему в грудь, словно отталкивая беспомощным и патетическим жестом.

– Уходите! – Она по-прежнему смотрела в потолок, он видел только белки закаченных глаз, она толкала его в грудь, словно слепая.

– Да бога ради! – сказал он раздраженно.

Все это, думал он, поспешно застегиваясь и натягивая куртку в прихожей, рядом с корзиной пустых шлепанцев, похожих на мертвых зверьков, все это дурной, пошлый спектакль, разыгранный с неизвестной ему целью. Какой Ладислав? Почему Ладислав?

– Прощайте! – сказал он молчащей гостиной. Никто не ответил.

Дверь за ним захлопнулась, сырой воздух ударил в лицо. Он помотал головой, стряхивая морок. Что это было? Она, конечно, безумна, но он-то сам, он-то…

Нечеловеческое существо, инопланетянка, подделка – насекомообразная тварь, испускающая особые феромоны, сводящие с ума человеческих самцов? Прекрасное, полезное качество для самки чуждого вида.

Старое дерево скрипело голыми ветками. Лампочка под козырьком крыльца погасла, окна – тоже, все разом; он представил, как она, припав к стеклу, смотрит из темноты на него, спешащего по мокрому гравию к калитке… Свет выключают, чтобы разглядеть что-нибудь снаружи, зачем же еще?

Калитка, которую он толкнул ладонью, была холодной и влажной, как ее пальцы.

По сторонам пустой аллеи черные деревья нервно потирали руки, черное слепое небо висело над головой, по небу пробегали воспаленные, подсвеченные городскими огнями рваные низкие тучи. Луны не было.

Фонарь над головой вдруг замерцал и погас, и как по команде погас второй – в дальнем конце улицы, словно бы там, в особняке, был заодно и пульт управления уличным освещением. Это ничего, сказал он себе, отсюда до центра на такси минут десять, и будут освещенные улицы и толпа народу. Жрать хочется, сил нет, секс съедает много калорий, значит, в «Криницу» или к Юзефу. А ведь он никогда не был в «Кринице» вечером, может, вечером она вообще растворяется в воздухе? Где там у нас визитка этого знатока архитектуры, сейчас мы его вызовем, а, вот, кажется, в бумажник я ее положил, когда рассчитывался… А бумажник-то где? Ага, вот.

И замер, так и не вытащив руку из кармана.

Кто-то стоял в проулке, темный, массивный, хотя и невысокий, и потребовалась пара секунд, чтобы осознать, что невысоким этот некто кажется потому, что стоит на четвереньках. Бугристая линия спины приподнималась и опускалась, словно бы стоявший то припадал на все четыре конечности, то выпрямлялся вновь…

Тьфу ты. Просто огромная собака. Кавказка. Или алабай… нет, все-таки кавказка. Какой-то мудак выпускает свою собаку ночью погулять, вот и все. Собак он не боялся, хотя, конечно, и среди них бывают психи, собаки в этом смысле ничем не лучше людей.

Ему показалось или она и правда встала на задние лапы?

Это розыгрыш, такого зверя не бывает, просто продолжение спектакля, первое действие – в декорациях особняка, второе – на пленэре… Готика. Одинокое светящееся окно, вдруг погасшее, черные костлявые деревья, странная женщина. Антураж подобран, роли распределены, мизансцены выстроены. Они исподтишка наблюдают за ним, думают, он побежит… Ну, так хрен им.

Он извлек, наконец, из кармана телефон и включил подсветку. Увидел собственную свою ладонь, покрасневшую от холода, увидел всю в мелкой мороси завитушку на чугунной ограде особняка, но по контрасту все остальное ухнуло в сплошную, монолитную тьму. И фигура в конце переулка – тоже. Он поспешно выключил подсветку, но кроме вращающихся в сыром воздухе фосфорических колес ничего не увидел.

Кто-то навалился на него. Тяжелый, пахнущий мокрой псиной. От неожиданности он даже не вырывался, лишь слабо отбивался кулаком с зажатой мобилой. Кулак наткнулся на мокрое и мохнатое, что-то захрустело, кто-то зарычал сдавленно, дохнул смрадом в лицо, огромной лапой охватил запястье, потянул.

– Да быстрей же, мудила!

Он дернулся, стараясь вырвать руку, но тот держал сильно и крепко, ему, чтобы не упасть, пришлось сделать шаг, потом еще шаг, фонарь над головой вдруг ожил, в анемичном свете, тусклом, словно лужица мочи, он увидел рыжую бороду, косуху, бандану, шипастый кожаный браслет на огромной мохнатой лапе, охватившей его собственное запястье.

– Упырь?

– Шевелись, придурок, – рыкнул вольный райдер. – Жизнь, что ли, надоела?

Другой лапой он утирал, размазывая по усам, капающую из носа кровь.

Мотоцикл блестел в полумраке трубками и сочленениями, гладкий и мощный, как гигеровский Чужой, Упырь уселся в седло, буквально закинул его за спину и дал газу. В уши набился рык мотора, острая боль полоснула спину, кто-то был там, сзади, но Упырь заложил лихой вираж, и этот кто-то оторвался и пропал, черные деревья сливались в сплошной частокол, фонари – в сплошную, размазанную полосу света…

– Погоди, я, кажется мобилу уронил!

– Ты что, брат, охренел? – орал Упырь, перекрикивая рев мотора и встречный ветер, – нельзя годить! Ни в коем разе нельзя годить!

Под ярким, очень ярким фонарем Упырь затормозил.

– Задел все-таки? Дай-ка посмотрю.

Здоровенные ножищи в берцах уперлись в булыжник.

– Повезло тебе, брат. Это не укус. Это он когтем. Куртку-то сними.

Он покорно стащил куртку. На спине куртки была длинная прореха с рваными краями, словно бы он где-то зацепился за крюк. Из прорехи торчали клочья подкладки. Сразу стало сыро и зябко. Впрочем, его и так била дрожь.

– Потерпи малость.

Упырь отцепил от пояса армейскую флягу, отвинтил колпачок. Остро, резко запахло спиртом, защипало.

– Порядок. Надевай куртку, брат, вон трясешься весь.

За дальними крышами фейерверк рассыпался умирающими зелеными, золотыми, серебристыми звездами. Опять на Площади Рынка что-то праздновали, не иначе.

– Грязь?

– Грязь – хня. Если бы слюна, тогда кранты, вот!

– Эта тварь что, бешеная, что ли?

Брусчатка на мостовой вдруг стала вращаться. Сначала медленно, потом быстрее и быстрее.

– Какое на хрен бешенство? Бешенство – хня. Эй, ты чего? На вот, глотни!

Он покорно глотнул, в желудок покатился пульсирующий раскаленный шар.

– Держись, брат. За меня держись, вот так. Молодец. Ну, поехали, что ли! – Вольный райдер припахивал псиной и скрипел кожаной курткой, но все это вместе взятое сейчас успокаивало полной своею определенностью.

– Куда?

– Так. В одно место. Посидим, пива выпьем.

Чужие люди фланировали по улицам, мимо витрин, мимо деревьев, увитых, точно инопланетными лианами, гирляндами зеленых лампочек. Белая лошадь с плюмажем, еще одна белая лошадь, разукрашенные повозки.

Если всадники Апокалипсиса – чуваки с чувством юмора, они, наверное, устроят что-то в этом роде. Белые лошади и надувные шарики сердечком. И серпантин… И фейерверки.

А там мокрые ветки, пустые проулки, тьма, новолуние, снеговая каша…

Упырь лихо зарулил в темную подворотню, чьи своды были так плотно расписаны граффити, что разобрать было положительно ничего не возможно. Мотоцикл – этот укрощенный гигеровский Чужой, вздохнул и замер. Огромные берцы протопали к глухой тяжелой двери, утопленной в стену, огромный кулак в перчатке-хобо гулко впечатался в доски. Что-то звякнуло, в двери открылось узкое смотровое окно, узкий прямоугольник света упал на мокрую брусчатку.

– Пароль! – строго сказали из-за двери.

– Наше солнце – луна! – сурово сказал вольный байкер, потирая ладонью левой руки ушибленные костяшки правой.

– Свобода или смерть! – ответили из-за двери.

Окошечко захлопнулось, зато отворилась дверь, ровно настолько, чтобы они с Упырем сумели боком, по одному, протиснуться внутрь.

Мрачный мордатый тип в черной бандане и маскировочном комбинезоне держал на весу поднос с двумя стопками.

– Смерть ворогам! – Упырь опрокинул в себя стопку.

Назад Дальше