Ко мне подошел один пожилой раненый и спросил:
- Что с тобой, сестренка? Похоронку, что ли, получила?
- Нет.
- Чего же тогда плачешь?
- Связного у него убило.
- Какого связного и у кого, сестренка? - Не понял поначалу раненый, а потом добавил: - Разве обо всех нас наплачешься? Слез не хватит, милая. А ну-ка, подними голову да улыбнись. Вот так. Умница. - Он погладил меня по голове тяжелой шершавой рукой и отошел.
А я смотрела ему вслед - сутулому, опирающемуся на палку, в сером коротком не по росту халате - и утирала слезы, тронутая его вниманием.
Вообще пожилые относились к нам, девчонкам, как-то по-особенному трогательно, жалея нас, как своих дочерей, а часто и звали так - дочка, доченька...
Ранбольные... Так мы называли наших подопечных. Вначале мы звали их просто больными, как принято в больницах, но они запротестовали - мы не больные, мы раненые, мы не просто какую болезнь подхватили, а кровь на фронте пролили за Родину, совсем это другое дело. Вот и получилось такое нелепое слово ранбольной. Но так мы называли только что прибывших, пока не знали их имен и фамилий, а потом звали их, конечно, по именам, реже по фамилиям, а еще реже по именам-отчествам, потому что большинство было наших одногодков - Вась, Петь, Андрюш, Сашек и так далее.
Итак, я утерла слезы, встряхнулась и направилась по палатам делать свои обычные дела. Теперь-то они стали обычными, а в первые дни... Бог ты мой, как все было трудно, потому что не умели мы ничего. Я уж не говорю о перевязках, об уколах, внутривенных вливаниях. Простую клизму не умели поставить. И не умели, и смущались, и смущали раненых. А нести десять тарелок супа на одном подносе! Этому тоже надо было научиться. Один раз я грохнула поднос. Супа, конечно, на кухне налили еще, а за тарелки мне пришлось платить, и ранбольные собирали мне по рублику, понимая, что моей зарплате стоимость тарелок нанесет неимоверный урон. Но ревела я, когда это получилось, не из-за денег - мне было жалко супа! Да, да - супа!
Сегодня вечером предстоит какой-то концерт у нас и, разумеется, после него, как обычно, танцы. И мы все - и сестры и больные - находимся по этому поводу в приподнятом настроении, предвкушая музыку, кружение в вальсе с тем, кто нам немного нравится, или с тем, в кого мы немножко влюблены...
Сейчас трудно представить, как после двенадцатичасового дежурства (мы работали с восьми до восьми), после таскания тяжелораненых на носилках (каталок не было) на процедуры, после перевязок, после кормления, ношения уток и суден, а еще порой и мытья полов в палатах и кабинетах, - как можно после всего этого думать и мечтать о танцах. Но мы мечтали, ждали этих вечеров с трепетом, с замиранием сердца, хотя прекрасно знали, что доберемся домой только около двенадцати, опять не выспимся, опять, полусонные, побежим в семь утра к трамвайным остановкам, еле-еле пристроимся на подножку и будем висеть на своих тоненьких девичьих руках несколько остановок, пока нас не втиснут в вагон... А ведь опаздывать было нельзя! Ни на минуту!
Но все равно мы ждали этих вечеров, этих танцев, потому что другой жизни, вне госпиталя, у нас просто не было. В семь утра мы убегали уже из дому, около десяти возвращались только для того, чтобы наскоро перекусить и добрести до постели. А когда были суточные держурства, то на отдых тоже были только сутки. Кое-как поспишь, кое-что постираешь, погладишь, сбегаешь в магазин отоварить несколько талонов по карточкам, и уже близится время бежать на работу.
Да, вся жизнь проходила у нас там, в госпитальных стенах... Мы настолько привыкли к своим белым халатам и косынкам, что, снимая их, ощущали даже какое-то неудобство. Разумеется, и танцевали тоже в халатах. И наши партнеры тоже были, увы, в халатах, если они были рядовыми, и из-под этих халатов белели кальсоны с какими-то невообразимо длинными тесемками, которые всегда почему-то развязывались в самый разгар танца. Офицеры, правда, были в пижамах, тоже не отличавшихся элегантностью, как правило, стираных-перестираных, плохо отутюженных. Но все это никому не мешало наслаждаться танцами, разговорами друг с другом, обмениваться красноречивыми взглядами...
Для наших же ранбольных госпиталь был вообще почти домом. У некоторых война уже отняла настоящий дом - у прибалтийцев, у украинцев, у белорусов, и госпиталь, особенно эти вечера с танцами были для них какой-то частицей той будущей мирной жизни, которая наступит для них рано или поздно, наступит обязательно, когда они уже не в халатах и пижамах, а в нормальной штатской одежде будут танцевать с девушками на какой-то танцплощадке у себя в городе или селе.
Они и писали нам прямо на госпиталь. Писали часто и помногу, особенно те, кому некуда было писать. Благодаря этому мы все были в курсе переписок своих подруг и приход почты всегда был событием.
- Маша! Тебе опять письмо!
- Ой, девочки! А мне нет?
Сперва письма прочитывались в одиночку, а потом, особенно если в письме было что-нибудь смешное, они шли по кругу. Смех, возбужденные разговоры, обсуждения...
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!
Ваше последнее письмо меня очень тронуло сочувствием к моему горю. Благодарю за него. Здесь, на передовой, так приятно знать, что где-то в Москве есть человек, с которым можно поделиться всем, который поймет и, надеюсь, никогда не осудит. Нина, я с таким страхом посылал первое письмо. Я почти был уверен, что Вы мне не ответите. А теперь думаю - как я мог сомневаться в Вас. Вы такая хорошая. Я часто вспоминаю госпиталь. Как там было хорошо, весело. Правда, очень жаль, что мне никогда не удавалось, когда было кино, найти место около Вас. Вы всегда приходили в окружении ребят. Вы все-таки, по-моему, были немного воображалой. Очень любили показать свое остроумие и свою начитанность. Но один раз я прислушался к одному Вашему разговору с кем-то, и Вы были не правы. Вы спутали американского писателя с английским, хотя и спорили с большим апломбом. Вы, конечно, много читали, но, наверно, очень бессистемно и, схватывая все на ходу, не очень-то углублялись в суть. Но это естественно для Вашего возраста, да и для девушек вообще..."
Я фыркнула, словно кошка, которую погладили против шерстки, состроила гримасу, показала язык, потом потерла лоб рукой, что выражало у меня крайнюю степень озабоченности и недоумения, и надулась... Тоже мне, умник! Это я-то не углубляюсь в суть? Да что он понимает во мне, этот Ведерников! Всегда и все были в восторге от блеска моего ума, тем самым постоянно подтверждая мое собственное высокое мнение о нем. Ну, я ему сейчас покажу!
Я побежала в процедурку, достала лист бумаги и начала строчить ему ответ. Я вообще была скора на ответы. Остроумные реплики вылетали у меня без всякого напряжения с моей стороны, и моего язычка побаивались не только мои подружки, но даже и старшая сестра, которая тоже в карман за словами не лезла, тем более что окончила филологический факультет и воображала из себя невесть что. Но в моей обойме всегда оказывались словечки похлестче, и выдавала я их на секунду побыстрее, чем она.
Начала я, разумеется, с иронической благодарности лейтенанту Ведерникову за то, что взялся он учить меня, убогую, уму-разуму. Правда, видимо, по причине своей необыкновенной тупости я как-то не заметила в его письмах особого блеска интеллекта и потому немного удивлена, что он взялся за такое неблагодарное дело, так как, сколько б он ни бился, вряд ли я смогу углубляться в суть, ведь женский ум короток, а волос длинен, и так далее и тому подобное...
Вылив в своем очень остроумном, на собственный взгляд, письме свое раздражение, я опять потерла свой лоб и задумалась... Через некоторое время перечитала свой шедевр и... разорвала.
Если от своей внешности я не была в восхищении, то мой ум не вызвал у меня никаких сомнений. Им я была довольна! И всякие усомнения в его значительности со стороны других приводили меня в бешенство. Но все-таки какие-то крупинки самокритики где-то находились, правда, в небольшом количестве, поэтому даже такие осторожные и застенчивые замечания Ведерникова ввергли меня если не в бездну отчаяния, то, во всяком случае, в очень неприятные размышления о своей возможной поверхностности. Я с горечью вспомнила, как в школьном драмкружке мне поручались всегда роли комические, несмотря на то, что в душе я всегда была актрисой трагической... Неужели у меня смешная внешность? А раз так, значит, мой интеллект не нашел выражения в моей физиономии. Значит, он вещь в себе.
Пришлось опять обратиться к зеркалу, и я - уж какой миллионный раз - стала разглядывать свое лицо. Да... Даже о глазах нельзя сказать, как пишется в книгах, что "ее глаза светились умом". Нет! Ничего не светилось! А челка? Господи, совсем детская нелепая челка, закрывающая начисто мое "высокое чело". Может, именно от нее у меня такой глупый вид? Но я так к ней привыкла, что, убирая ее иногда, чувствовала себя словно раздетой.
В общем, я вышла из процедурки расстроенная и потерявшая в чем-то свою былую уверенность в неотразимости своего ума, немного обозленная на Ведерникова, и решила остаться сегодня вечером на танцы, чтоб рассеяться, проверить свои чары и обрести душевное равновесие.
"Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой..." - пел женский голос, когда я входила в наш зал, а несколько пар уже танцевали. Я остановилась у дверей, приняла независимый вид и небрежную позу (губы сложились в еле заметную загадочную улыбку) и стала ждать приглашений... Ждала я недолго. Ко мне подошел высокий интересный эстонец, и мы пошли танцевать.
Надо сказать, что ранбольные эстонцы и вообще прибалтийцы пользовались у наших девочек большим успехом. Были они все рослые, какие-то аккуратные, всегда чисто побритые и очень, очень вежливые. Нравился нам и их акцент совсем как иностранцы!
Танцевать я любила до умопомрачения. Танец меня так захватывал, что я находилась будто в экстазе. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но предполагаю, что не очень умное.
Эстонец танцевал хорошо и очень целомудренно, держась от меня на почтительном расстоянии. Мне это понравилось. Я терпеть не могла, когда меня зажимали. Сразу начинала брыкаться. Поэтому я согласилась и на второй танец. К концу вечера эстонец мне определенно понравился, особенно тем, что, провожая меня к выходу из госпиталя, не сделал попытки ни приобнять меня, ни поцеловать, а очень скромно, но горячо пожал мне руку и поблагодарил за доставленное удовольствие. Было в них, прибалтийцах, что-то старомодное, как мне тогда казалось. Потом-то я поняла, что это была просто настоящая воспитанность, которой, увы, не особо отличались наши русские ребята.
Письмо Ведерникову я не написала ни в тот вечер, ни в следующие дни пусть маленько помучается. Но не было писем и от него. Прошла неделя. Когда приносили почту, я неслась сломя голову на второй этаж, где ее раздавали, но письма мне все не было и не было.
И вот, возвращаясь в свое отделение расстроенная, поникшая, - я столкнулась на лестнице с Артуром (так звали эстонца).
- Ниночка, что с вами? - спросил он.
- Нет писем, - ответила я кратко.
- О, понимаю. И давно он не пишет?
- Целую неделю.
- Ну, это, как у вас говорится, ничего, - улыбнулся он.
- Он писал почти каждый день.
- А кто он, если это не секрет, Ниночка?
- Ба, - вспомнила я. - Он ведь лежал в вашем отделении. Ведерников, Юра. Вы его знаете?
- А, Юра... Очень хорошо знаю.
- Какой он?
- Как какой? - удивился Артур. - Вы получаете от него письма и не знаете, какой он?
- Ага.
- Как же это так?
- Ну, так получилось... Мы не были знакомы, когда он лежал. А потом он написал...
- Очень странный случай, - покачал головой Артур, улыбнувшись.
- Так какой он из себя-то хоть? - опять спросила я.
- Он очень хороший, как это говорится... парень?
- Ага.
- Только он очень молодой, по-моему.
- Ему уже двадцать.
- Я думал, еще меньше... Очень жаль, Ниночка, очень...
- Что вам жаль?
- Я хотел... поухаживать за вами, но теперь... теперь не могу. Юра вам пишет, и он на фронте. Вы не беспокойтесь, Ниночка, неделя - это ничего, мало ли что? Почта задержала, или перебросили их на другой участок. Это бывает... Артур повернулся и отошел от меня.
Меня тронуло благородство эстонца, но стало и чуточку обидно - значит, не очень-то я ему нравлюсь, раз он так легко отказался от меня. А с другой стороны, то, что Артур признал этим какое-то право Ведерникова на меня, несмотря на "очень странный случай", как-то уверило меня в том, что наши отношения с Ведерниковым серьезны, раз их признают другие.
В этот же вечер я настрочила большущее письмо. И было в нем уже искреннее беспокойство его молчанием, но было и много глупостей. Письма я писала всегда с ходу, не очень-то задумываясь. Слова вылетали из меня, как воздух из проткнутого иголкой воздушного шарика, а обыкновенные события окрашивались в разнообразные тона, смотря по настроению, - либо в юмористические, либо в трагические. Так, почему-то довольно комический случай, происшедший недавно, в письме к Ведерникову превратился в "огромную неприятность", которую мне пришлось испытать.
А случилось вот что. Однажды в ночное дежурство, чтоб разогнать сон, я вышла в наш холл и перед большим трюмо начала разучивать па какого-то бального танца. Делала я это самозабвенно, напевая мотив и воображая, что я кружусь в танце с кем-то... Нет, это был не Юра Ведерников, не Артур, а кто-то необыкновенный, которого я пока не знала, но который обязательно войдет в мою жизнь, и, разумеется, навсегда... Выражение моего лица в тот момент можно себе представить. И вот в самую потрясающую минуту, когда мы окончили танец и я царственно-небрежным движением протягивала ему свою руку, которую он должен был поцеловать, раздался саркастический смех...
У меня упало сердце, кровь бросилась в лицо, я обернулась, и - о господи! - напротив меня стояла наша старшая сестра и, держась за живот, хохотала. Но так как смеяться весело, добродушно она не умела, то смех ее был противный, скрипучий, а глаза злые.
- О, Нинка в своем репертуаре! Какого принца ты воображала? - спросила она, перестав смеяться, но кривясь в уничтожающей ухмылке.
В первый раз в жизни я не нашлась, что ответить этой двадцатисемилетней старой деве, которая сама уже не способна ни на какие чувства, и, выскочив из холла, понеслась по коридору, но как только я набрала хорошую спринтерскую скорость, так с ходу шмякнулась во что-то мягкое, пружинистое, которое отбросило меня назад... Я подняла глаза, и, о ужас, передо мной стоял, пошатываясь, наш главврач, в живот которого я и угодила. Я метнулась в сторону и, обойдя его справа, рванула вперед.
На другой день, конечно, весь госпиталь знал о происшествии, и, завидев меня, все встречные и поперечные давились смехом. А так как мое хорошо развитое чувство юмора не всегда распространялось на мою собственную персону и часто покидало меня в такие моменты, то я страшно переживала.
Но прошло несколько дней, и я оправилась от конфуза и уже не обращала внимания на усмешки и довольно едкие подковырки нашей старшей, тем более что мне все же удалось изловчиться и сделать блестящий, почти смертельный выпад, правда, не очень красивый, но "на войне как на войне".
Странно, вообще-то я почти всем нравлюсь. Я весела, общительна, обаятельна (чего скромничать!), но есть какая-то категория особ женского пола, которые меня органически не выносят. Наша Алка (старшая сестра) как раз к ней и относится.
Прошла еще неделя, а писем от Ведерникова все не было... Я не на шутку волновалась, а так как все мои переживания отпечатывались на моей физиономии один к одному, то мне стали выражать сочувствие и мои подружки и ранбольные.
Не один раз заходил и Артур в наше отделение, справляясь, не получила ли я письма. Я отвечала печальным голосом, что все еще нет, и в моих глазах стояла "вельтшмерц". Он покачивал, по своему обыкновению, головой и успокаивал меня всевозможными предположениями, которые могли служить причинами молчания Ведерникова.
Я не совсем так представляла себе ту большую и несчастную любовь, которая обязательно должна прийти ко мне, но несомненным было уже то, что я несчастна, так как не получаю писем от него.
Правда, я почему-то не думала, что с Ведерниковым что-нибудь случилось. Несмотря на то что война являлась к нам каждый день с каждой партией вновь прибывших раненых, мы все же реально, по-настоящему как-то ее не представляли, и отчасти потому, что письма ребят, уехавших после госпиталя на фронт, были всегда какие-то легкие, даже веселые. Они не писали нам правды.
И потому молчание Ведерникова не связывалось пока у меня с предчувствиями о его ранении или гибели, а скорей с тем, что он увлекся какой-нибудь связисткой из штаба, о которых он писал, и забыл меня. А это, право, было бы очень обидно. Впервые отнесся ко мне человек серьезно, называл на "вы", мечтал поцеловать мне руку, и вдруг... Неужели я все еще такая девчонка, что ко мне нужно относиться только с эдакой шутливой ласковостью, как ко мне все относятся: "Ниночка, сестреночка..." - будто я совсем маленькая. Похлопают по мордашке, вот и вся ласка. Ой, как хочется мне быть немного постарше! Ну, хотя бы на два годика! А то все девятнадцать, девятнадцать, и тянется это целую вечность... И вдруг...
"Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
Простите, что долго не писал. Нас перебросили на другой участок. Был длительный марш, в котором было трудно выбрать время для писем. В связи с этим и от Вас я ничего не получил и получу, наверное, не скоро.
В первые дни на новом месте было много работы - копали землю. Но я думал о Вас все время.
Когда мы стояли недалеко от передовой, приезжала к нам кинопередвижка и крутила нам старый фильм - "Тайга золотая", а через несколько дней развлекли нас настоящие артисты. Ну, может, не очень настоящие, но все-таки... пропели "Катюшу", "В землянке" и какую-то