Ну да, капитан-командор повернул флотилию на северо-восток — должно быть, решил, что уже обогнули мыс Бурь.
И так оно и было, слава Господу. Шторм утих, через два дня мы увидели берег. Он был гористый, неприветливый — а с чего ему быть приветливым? В этих краях если и живут люди, то уж у них, верно, собачьи головы. Это Аффонсо так говорил по вечерам в кубрике, когда матросы, свободные от вахт, валились на свои жесткие койки.
И опять трепал нас шторм, и один из кораблей — маленькая каравелла-ретонда, груженная провиантом, — сильно потекла и стала совсем непригодна для плавания. На стоянке в заливе, в который впадала какая-то река, капитан-командор приказал перегрузить бочки с водой и вином и ящики с провиантом на другие корабли, а ретонду сжечь. Всю ночь она полыхала. А утром на берег вышли черные почти нагие люди — должно быть, их привлекло ночное зарево. Головы у них были обычные, не собачьи. В общем, они были такие же, как на той стороне Африки, в Гвинее, откуда уже лет двадцать в Португалию привозили чернокожих рабов.
И пошла на берегу потеха. Из ящика со всякой мелочью туземцам дарили бубенцы, стеклярус, зеркальца. Они радовались, как дети. Отдавали в обмен ожерелья из зубов каких-то зверей, браслеты из слоновой кости. Мне досталась большая розовая раковина. Приложишь ее к уху — услышишь легкий гул, будто утренний бриз посвистывает. Хорошая была раковина — пока Аффонсо не положил на нее глаз.
— Эй, кастельяно, — сказал он, когда мы вернулись с берега на «Сао Рафаэль». — Отдай раковину.
— Это еще почему?
— Чернорожий мне ее протянул, а ты перехватил.
— Врешь, — говорю. — Я ему пуговицы дал, а он мне раковину.
— Я вру? — прошипел Аффонсо. У него такая была манера: когда злился, оттягивал углы рта чуть не к ушам, губы вытягивались в неровную нитку, и он шипел, как рассерженный кот, а из злобно прищуренных глаз только что искры не вылетали. — Я вру?! Ах ты, кастильская собака!
Он бросился на меня, стал вырывать раковину, я его отпихнул, в следующую секунду мы сцепились, покатились по кренящейся палубе, тыча кулаками куда попало. От сильного удара в нос я взвыл, раковина выпала из руки, Аффонсо быстро перехватил ее и, размахнувшись, вышвырнул за борт. Ругаясь, я кинулся на него, но ребята нас разняли.
Не знаю, почему этот злыдень невзлюбил меня, можно сказать, с первого взгляда. С того дня, когда на «Сао Рафаэле», стоявшем в лиссабонском пригороде Белеме, на синей широкой воде Тежу, начал размещаться экипаж. В кубрике я занял койку и рундук рядом с ней. Рундук для моряка, сами знаете, вещь очень важная: в нем он хранит, под замком, добычу, ради которой вообще-то и пускается в дальнее плавание. Сорок крузадо, выданных каждому матросу перед отплытием, тоже, конечно, вещь далеко не лишняя. Но их можно и на суше заработать, если повезет. А вот в дальнем плавании, когда идешь искать дорогу в Индию, непременно должна быть добыча: либо в новых землях ее возьмешь, либо на кораблях, которые захватишь и обчистишь в море. Тут-то и нужен хороший запирающийся рундук. Так вот, только я занял рундук рядом с койкой и возился, присев, с его замком, как кто-то пнул меня сапогом в зад. Я вскочил и воззрился на невысокого широкоплечего матроса. У него из-под вязаной шапки из овечьей шерсти торчали во все стороны вихры, такие же темно-желтые, как и шапка. А глаза были железного цвета.
— Чего надо? — сказал я. — Чего ты пихаешься?
— «Чего пиха-а-ешь»! — передразнил тот, оттягивая углы губ чуть не до ушей. — Ты откуда, из Кастилии, что ли? Это мой рундук!
— Нет, мой, — говорю. — Я его занял.
— Я занял раньше. Убирайся!
— Сам убирайся!
— Не хочешь по-хорошему? — Взгляд Аффонсо, так его звали, стал прямо-таки режущим. Рука легла на широкий пояс, с которого свисал матросский нож в кожаных ножнах.
— Эй, Жануарио! — крикнул он.
К нам сунулся верзила с лошадиной нижней челюстью, в плаще с капюшоном.
— Покажи этому… этому кастельяно, — прошипел Аффонсо, — кто раньше занял рундук.
Я взглянул на огромные ручищи Жануарио, выругался: «Voto a Cristo!» — и пошел искать другой свободный рундук. Ну их к черту (я перекрестился). У меня тоже, конечно, висел на поясе матросский нож, но — очень уж неравные были силы.
Кастельяно — так прозвал меня этот бесноватый Аффонсо.
Вообще-то я, и верно, не совсем португалец. Мать-то у меня португалка, а отец родом из Кастилии, из Алькантара — городка на реке Тахо, в том ее месте, где она пересекает португальскую границу и дальше называется уже не Тахо, а Тежу. Отец рыбачил, ну а я с малолетства шастал с ним по реке в его лодке — управлялся и с веслом, и с парусом. А когда вошел в возраст, стал наниматься матросом на морские суда. Португальский язык похож на испанский, я на нем говорю свободно, ну, может, немного растягиваю слова. Это что — повод, чтобы обзывать меня «кастельяно» и ненавидеть? За что?
Когда после долгой стоянки в бухте Святой Елены снимались с якоря, крутили кабестан, медленно идя по кругу и грудью налегая на вымбовки, Аффонсо, шедший за мной, вдруг ударил ногой по моей ноге так, что у меня коленка подкосилась. Я заорал от боли, покрывая скрип кабестана и мотив унылой песни, какую всегда поют, выбирая якорь. «Эй вы, что такое?» — гаркнул офицер. Нет, я не стал жаловаться ему на Аффонсо. Что толку? На кораблях не бывает без ссор и драк.
А однажды в кубрике, после ужина (день был постный, без мяса, с овсяной кашей, ну и, как положено, выдали по чашке вина и немного сыра), Аффонсо принялся рассказывать, будто видел в горах озеро, на поверхность которого всплывают обломки кораблей, потерпевших крушение в дальних морях. Вдруг остановил свою травлю, крикнул мне:
— Эй, кастельяно, чего усмехаешься? Не веришь?
Я говорю:
— Где ты видел такую гору? Ты ведь из Алентежу, там и гор никаких нету.
— Как это нету? — зашипел он. — Вот я набью твою кастильскую морду!
И двинулся было ко мне, но усилившаяся качка бросила его в сторону, и тут вахтенный прокричал сверху из люка:
— Марсовые, к вантам! Брать рифы у марселей!
Я карабкался по вантам на тринкетто — переднюю мачту, она уже здорово раскачивалась. Хоть и привычно, но все равно страшно. Ветер быстро набирал силу, но от тебя требуется еще большая сила, чтобы, вися на марса-рее, зарифлять неподатливый парус. Проклятый ветер рвал завязки из рук, озябших до костей. Океан, будто обуянный непонятной злобой, гнал вал за валом, и под их ударами корабль содрогался своим деревянным телом, валился с борта на борт, стонал от боли. Клочья пены летели, достигая до марсовых, висящих на верхотуре. В завываниях ветра мне вдруг почудилось: «Убью-у-у… убью-у-у… чужезе-е-мец…» Я покосился на Аффонсо, работающего слева от меня, — его рот был растянут от уха до уха, так уж мне показалось, — растянут в злобной усмешке.
Идя на север вдоль африканского побережья, мы давно уже оставили позади белый столб над высоким обрывом — «падрао», водруженный Бартоломеу Диашем в крайней точке своего знаменитого плавания. Похоже, мы вышли из полосы штормов. Морской черт перестал скалить зубы. Под Рождество миновали зеленый берег, на котором паслось стадо безрогих коров, — его так и назвали: «Natal», то есть Рождество. Встречные течения, безветрие останавливали продвижение. Но мы все же шли и шли. Капитан-командор упрямо вел корабли в неведомые воды, к незнакомым берегам.
Была долгая стоянка в заливе близ широкого устья реки. Набирали в бочки пресную воду. Выменивали у чернокожих обитателей этих мест продовольствие (надо же, у них такие же куры, как в Португалии!) — в обмен на зеркальца и тряпки. Ждали попутного ветра.
Аффонсо задрал к безоблачному небу клочковатую бородку и сказал, лениво потягиваясь:
— А денек-то сегодня хорош.
— Еще как хорош, — подтвердил Жануарио. Он всегда и во всем соглашался с Аффонсо. Скажи тот, что, к примеру, вон с того холма взлетела ведьма на помеле, он и это подтвердит. Не дал Господь ему, Жануарио, большого ума. Зато силы у него было много, хоть отбавляй.
День, клонившийся к вечеру, и верно, выдался прекрасный — как бывало на Пасху в моем детстве в Алькантаре. «Сао Рафаэль» — наше деревянное корыто, изрядно расшатанное штормами, — слегка покачивало на зыби. С моря тянул теплый ветерок, ласковый, как голос мамы, сзывавшей нас, пятерых деточек, на ужин. Я маму плохо помню, она умерла при очередных родах, но голос ее застрял у меня в ушах. Облокотясь на фальшборт, я глядел в морскую даль. Откуда я знал, что море тут называется Мозамбикским проливом? Странно. Уж не приснилось ли это название? В морских снах чего только не углядишь, не узнаешь…
И тут я увидел: в наветренной стороне, не далее чем в полулиге, всплыло как будто здоровенное бревно… темно-оливковое, лоснящееся на солнце… выбросило в небо фонтан веселой воды…
— Кит! — крикнул я. — Смотрите! Это мой кит!
И тут я увидел: в наветренной стороне, не далее чем в полулиге, всплыло как будто здоровенное бревно… темно-оливковое, лоснящееся на солнце… выбросило в небо фонтан веселой воды…
— Кит! — крикнул я. — Смотрите! Это мой кит!
Тут и дозорный с тринкетто заорал:
— Киты!
Да-да, вон еще фонтан… и еще… да их тут целое стадо!
— Киты!
Вмиг с «Рафаэля» слетело сонное оцепенение. Из своей каюты вышел капитан, приставил к глазу длинную подзорную трубу. Должно быть, и он подумал о том же, о чем кричали, перебивая друг друга, матросы на главной палубе: кит — это свежее мясо! Отличный жир для освещения, вместо вонючих сальных свечей! Что же — неужели упустим возможность поразвлечься… загарпунить такую зверюгу?
— Киты! Киты! — орали мы, столпившись на правом борту. — Сеньор капитан!
И капитан велел спустить на воду обе шлюпки.
Он и сам пошел в одной из них на охоту.
— Навались! — кричал капитан, сидя в корме и размахивая рукой в такт гребле. — Навались, чертовы лентяи! А ну, покажите, на что способны моряки короля Маноэля!
А мы и не знали, что он такой азартный.
И уж мы не жалели сил, клянусь Святой Троицей! Откидываясь назад, приподнимаясь над банками, мы с такой силой загребали веслами, что только жилы не лопались. Шлюпка летела по синей воде, как стрела, пущенная из арбалета.
— Догнать их, догнать! — вопил капитан. Над его черным беретом колыхалось огромное перо. — Навались!
Сидя на банках спиной к китам, мы не видели их, но понимали, что они не очень-то хотят, чтобы их настигли.
— Ага, толстячок! — закричал капитан, подавшись вперед, чуть не щекоча своей бородой лицо загребного. — Вот так, матросы, еще немного, и мы его возьмем! — Он повел вправо рулевое весло. — Давай, давай! Эй, гарпунщик! Не спи, чтоб тебе не иметь отпущения грехов! Готовься!
А Жануарио — он-то и был гарпунщиком, с его бычьей силой, — уже стоял наготове в носу лодки, за моей спиной. Я сидел на носовой банке, от бешеного темпа гребли сердце так колотилось, что казалось — вот-вот оно выскочит и, горячее, плюхнется в океан… в этот, как его… Мозамбикский пролив… и пролив задымится… Пот катил по лицу, заливая глаза… Voto a Cristo! Нелегко быть моряком короля Маноэля…
Стоя за моей спиной, Жануарио громко сопел и бормотал себе под нос — молитву, что ли? Один из трех гарпунов, лежащих на длинной полке под планширем, был у него в руках. Эти гарпуны — страшное оружие, они тяжелые, с острым железным наконечником. Такой вопьется в китовое мясо — уф-ф-ф!
— Суши весла! — скомандовал капитан «Рафаэля».
Теперь лодка скользила по инерции, и слева от нее оказался кит. Мой кит! Мы его догнали! Он плыл, приподняв огромную голову, и начал было поворачивать…
— Бей, гарпунщик! Не дай ему уйти!
Жануарио размахнулся и, хрипло вскрикнув, метнул гарпун. Футов сорок было до кита, даже больше, но недаром Жануарио слыл первым силачом флотилии: посланный им гарпун летел чуть ли не со скоростью ядра из бомбарды. И воткнулся киту в бок. Да, прямо в лоснящийся на закатном солнце жирный бок — мы видели это! Мы заорали от восторга — но тут же ор и оборвался. Раненый кит дернулся, и размотавшийся до конца канат, которым гарпун был привязан к планширю, резко сотряс лодку. Жануарио повалился навзничь…
— Эй, на носу! — выкрикнул капитан. — Второй гарпун!
И тут от удара по голове я свалился с банки на дно шлюпки. Не знаю, успел ли Аффонсо метнуть в кита второй гарпун. Да, Аффонсо… он греб на соседней банке, его широкая спина, обтянутая желто-серой фуфайкой, была у меня перед глазами. Он кинулся через мою банку к планширю, под которым лежали гарпуны, при этом локтем или кулаком двинул меня в висок. Кажется, я потерял сознание… а может, просто красным полотном заката заволокло… не знаю…
Но хорошо помню, что очнулся в воде. Холодная вода плеснула в лицо, и снова стал я зрячим… Увидел рядом качающийся берет капитана с мокрым пером… А вот голова Аффонсо в желтой вязаной шапке, приросшей, наверно, к его волосам…
Черная корма нашей лодки косо уходила под воду…
4
Ну и задал мне работы Тукарам! Уже несколько дней бьюсь над одним его стихотворением. Таким высоким стилем воспевает божественную любовь, что я пребываю в сомнении: не использовать ли старинную — церковно-славянскую — лексику? Наподобие того, как это сделал Гнедич при переводе «Илиады»…
Нет, я, конечно, не сравниваю. Я не Гнедич, а Тукарам — не Гомер. Он, как рекомендует его в своей антологии Митчелл, самый знаменитый из старых маратхских поэтов. Выходец из низшей касты шюдра, странник, аскет… удивительный идеалист из семнадцатого века… Жилось Тукараму трудно, как и каждому идеалисту, и прожил он, бедняга, всего сорок лет.
И вот я сижу над пожелтевшими страницами антологии «The chief Marathi poets», составленной Митчеллом в конце девятнадцатого века, и ищу слова, наиболее точно передающие красоту и смысл оригинала. Перевожу, как вы уже поняли, с английского. Маратхский язык я немного знаю, научился разбираться и в письме деванагари, но этого мало, чтобы напрямую переводить старые индийские тексты. С английского — мне легче. Обложился словарями, под рукой шастры — священные книги индусов. Пепельница полна окурков, в комнате сильно накурено — Катя придет с работы, обругает меня, кинется открывать окно. «Ты какой-то сумасшедший, — скажет. — Неужели приятно сидеть в дыму?» А я отвечу цитатой из Горация: «Лучше безумцем прослыть и болваном, чем умником хмурым». «Ну, — засмеется Катя, — ты все-таки не безумец, значит — болван».
Она хорошая, моя Катя. Заботливая, домовитая. Первое время, когда приехали из Испании, мы жили врозь. Мама тяжело болела, я долго ее тянул — почти три года. Конечно, очень помогали учительницы из ее школы. И Катя приезжала из своего Медведкова, дежурила у постели мамы, когда я уходил по своим делам, навещала маму, когда ее клали в больницу. А после маминой смерти Катя с Сережей переехали ко мне. Наш брак не зарегистрирован. Я не зову Катю ни в загс, ни в храм (она верующая), а она тоже помалкивает. Хотя я понимаю, чувствую, что ей неприятна неурегулированность наших отношений.
Эта моя повышенная чувствительность… Порой она тяготит меня, но я не знаю, как от нее избавиться. Да и можно ли?
Я Кате сказал, что в прошлой жизни она была цирковой наездницей.
— Что за чушь, — удивилась она. — Какая еще прошлая жизнь? Такого не бывает. И я боюсь лошадей.
Я не стал спорить. Но точно помню: однажды во время моих «озарений» (так уж я называл про себя это) я видел: бежит ровной рысью по цирковой арене вороная лошадка, посреди манежа щелкает шамберьером длинноволосый мужчина с лицом ирокеза, весь в позументах, а на лошадке, на пурпурном седле стоит она, моя Катя, ошибиться невозможно — ее лицо, ее изящная фигура, затянутая в сверкающее серебряное трико… Я даже афишу увидел на круглой тумбе, и представилось мне, что цирковое действо происходит в каком-то южном городе — в Ростове-на-Дону, возможно… Лошадка бежит вдоль барьера, и Катя готовится совершить прыжок, сальто-мортале… ах, не надо, не надо!..
Прыжка я не видел, но испытал страх за Катю, и казалось, что однажды она все-таки упала на арену. Может, поэтому теперь боится лошадей?
Сегодня Тукарам дается мне плохо. Пачка «Мальборо», начатая утром, подходит к концу. И странное ощущение вдруг возникает: будто должно произойти что-то нехорошее.
Встаю, открываю окно. С привычным уличным шумом, с вечным гулом транспорта в комнату входит февраль. Морозный воздух холодит лицо и руки. Неохотно рассеивается табачный дым. И неизвестно откуда — из глубин подкорки, что ли, — является летучая мысль о граде Китеже.
Не в первый раз уже. Довольно давно я вычитал эту сказку… вернее, сказание… Вы помните, наверное. Тринадцатый век. «Прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше… людие мечу предаваше… и бысть плач великий». Плакал и благоверный князь Георгий, внук равноапостольного князя Владимира. А поплакавши собрал дружину, Богу помолился — и пошел навстречу Батыеву войску. «И бысть сеча велия и кровопролитие многое». Храбро бились русские, но очень неравны были силы. Князь Георгий с остатком своей дружины ушел вниз по Волге и засел в Малом Китеже. Весь день бились с Батыем, осадившим город, а ночью Георгий с уцелевшими бойцами бежал в Великий Китеж, что стоял на берегу озера Светлый Яр (или Светлояр). Утром Батый ворвался в Малый Китеж и стал выведывать: куда ушел Георгий. Некто Гришка Кутерьма не выдержал пыток и указал хану дорогу на Великий Китеж. Но когда Батыево войско приблизилось, этот город — этот странный град — по Божиему заступничеству стал для татар невидимым. Будто и не было его. Будто он опустился на дно Светлояра.
Вот такое сказание. Ученые люди причисляли его к средневековым ходячим сюжетам о затонувших городах. Но было на Руси еще и такое толкование сюжета: во время раскола в Китеже спасались праведники — приверженцы старой веры — от антихриста, каковым считали Никона. В окрестных селах еще долго слышали колокольный звон, доносившийся со дна озера…