Статьи и рассказы - Антон Макаренко 10 стр.


Такую же служебную роль играет и Зямка в "Дороге на океан" Леонова. Как и Федя, Зямка просто "хороший" ребенок, специально приготовленный автором для духовного отдыха умирающего Курилова. И этот ребенок как и все прочие литературные ребенки, говорит специальным украшающим языком: Она бюлье вешает на чюрдаке"; но Леонов не довольствуется такой сравнительно пассивной формой детского действия. В предсмертной тревоге Курилова такие разговоры были бы слишком пресны. Поэтому Зямке поручается гораздо более ответственный диалог. Зямка прямо спрашивает Курилова:

"- Ты шмерть боишься?"

И в конце романа Зямка утешает Курилова:

"- Может, еще выждоровеешь..."

На этом роль Зямки закончена.

Некоторые авторы пользуются детскими фигурками для своих эгоистических целей, пожалуй, даже чересчур безжалостно. В рассказе Василия Гроссмана "В городе Бердичеве" изображается только что родившаяся мать, комиссар батальона Вавилова. Красные оставляют город, в него с минуты на минуту должны вступить поляки. Мать примиряется с тем, что ей придется остаться, пока красные снова возьмут город. Но вступают не поляки, а красные курсанты. Их боевая песня на улицах города решает судьбу новорожденного.

"...Видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер".

А "проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки".

Мать оставила только что рожденного ребенка в случайной еврейской семье. В рассказе не изображается никаких переживаний матери по такому случаю, может быть, потому, что ребенка этого родил не комиссар батальона Вавилова, а сам автор Василий Гроссман.

Гораздо лучше поступил тот же автор в рассказе "Муж и жена". Рассказ изображает семейную драму, измены и прочее. Автор вполне правильно решил, что раз есть семья, должны быть и дети. Но чтобы не возиться с ними на страницах книги, он остроумно вписал в первые же абзацы рассказа:

"Верочку Ариша увезла с утра к дедушке".

В дальнейшем о Верочке не вспоминают ни автор, ни ее родители.

Эта Верочка Гроссмана может служить моделью бедных советских детей. Авторы отправляют их к дедушке, чтобы они не мешали взрослым жить, совершать подвиги, иногда совершать и гадости.

Можно еще вспомнить несколько детских фигурок в нашей литературе, но искать в ней воспитательные проблемы или хотя бы детские характеры было бы совершенно бесполезно. Даже в вещах, специально посвященных детской личности, дети обязательно выступают в искусственной роли. Такова "Таня" Сейфуллиной, двенадцатилетняя девочка, существо ходульное, резонерствующее, воспринимающее мир "по-взрослому".

Нет, дети, роль которых не идет дальше сюжетного орнамента, - это не наши дети. И детские "словечки", книжное детское остроумие, сделанное специально для того, чтобы щекотать чей-нибудь испорченный вкус, нам не нужны. А любовь к таким словечкам у авторов иногда доходит до размеров, абсолютно неприличных. В рассказе Сейфуллиной "Молодость" умирает девушка.

"...Мать спросила:

- Что дать тебе, доченька, что?

Нина взглянула на мать совершенно сознательно и ответила строго:

- Откуда я знаю? Я умираю в первый раз".

Ведь правде же трудно не улыбнуться этому остроумию не то умирающей девушки, но то здравствующего автора.

Все эти дети - случайные фигуры в нашей литературе. Мы не верим в этих однообразно хороших детей потому, что не видим их жизни и их индивидуальности. И совершенно уж мы не видим в наших книгах советской школы, советских воспитательных проблем и тех трудных педагогических положений, которые на деле так часто занимают и нашу семью, и наше общество. Еще меньше мы видим, как в детстве воспитывались действующие в романах герои.

Ни в какой мере мы пока еще не можем выдержать сравнение с нашими классиками, которые так много уделяли внимания детству своих героев. Вспомним картины детства Обломова, Евгения Онегина, Наташи Ростовой, детей из "Пошехонской старины", из романов Тургенева, "Детство" и "Отрочество" Л. Толстого, "Детство" М. Горького и др.

Это печально в особенности потому что детская жизнь - органическая часть всей нашей жизни. Мы не имеем права забывать о детстве, ибо это значит игнорировать требование художественной правды.

Наша художественная литература должна уделить детям большое творческое внимание. В ее изображении советские люди не должны выступать как бы обреченно-бездетными. Дети - это живая сила общества. Без них оно представляется бескровным и холодным. Изображая наше общество без детей, советская литература обедняет его, дает картину, лишенную богатства красок и подлинной жизненности.

ВРЕДНАЯ ПОВЕСТЬ

У меня есть знакомый мальчуган, который умеет замечательно мило спрашивать:

- Зя что?

В этой форме обьединяются у него все виды пытливости. "Зя что" обозначает и "почему", и "отчего", и "для чего", и "с какой стати".

Вот и мне хочется спросить редакцию "Литературного современника" и Наталью Гирей: "Зя что?"

Повеесть Натальи Гирей "Шестьдесят восьмая параллель", напечатанная в четвертой и пятой книгах журнала, вызывает у меня тяжелое недоумение и лишний раз возвращает к старому, давно надоевшему вопросу: до каких пор мы будем печатать что попало, до каких степеней может доходить у нас редакторская небрежность, литературная и художественная всеядность?

Только при очень большой безответственности можно печатать в журнале любую вещь, если она написана достаточно грамотно и если формально она касается темы более или менее актуальной. Как будто редакторы не обязаны задумываться над вопросом: как подается тема, какие мысли и чуства вызывает ее разработка у читателя, насколько художественно и интересно она сделана, наконец, для чего книга написана?!

Дело происходит на строительстве нового города на севере, у залежей апатитов. Но ни новый город, ни строительство, ни апатиты не интересуют автора, отношение к ним по меньшей мере бесстрастное, если не хуже. Картины строительства нет, а его детали, разрозненные и беспорядочные, учавствуют постольку, поскольку затрагивают кулацких героев повести. Картина стройки вызывает у читателя, пожалуй, даже неприятный осадок:

"...Два больших серо-зеленых трансформатора. Около трансформаторов, в низких сквозных ящиках, как черепахи в зарослях, притаились черные, все в округлых линиях, моторы. Толстые провода клубками сытых ужей свернулись на солнце".

Для меня, как читателя, это неприятно. Для чего вызываются у меня эти образы черепахи и ужей, вообще образы гадов, если я хочу видеть мотора и провода? Почему автор не рисует передо мной ту радостную картину, которую я и без него чувствую в самой теме: моторы на шестьдесят восьмой параллели? Почему ужи?

Почему сама природа смотрит на меня из повести с явно недружелюбной миной:

"Над посиневшим вздувшимся льдом не слышалось ни птичьего гама, не хлопанья птичьих крыльев. Хибинская весна удивляла Оксану своей беззвучностью".

"Кругом серо-розовые валуны, щуплые, изуродованные ветром ели с ветвями, растущими в одну сторону. Каменистая земля. Поодаль лысые тусклые горы".

"Тлела зеленоватая, как недозрелая морошка, земля".

"Болезненный рыжий пух на горах".

"Рощи уродливой карликовой березы".

"Внизу медленно мертвело озеро".

Вот только такие пейзажи настойчиво "залезают в душу" читателя. А читатель не хочет верить, будто этот край уж так несимпатичен. Ведь в природе можно увидеть разное: один видит замерзающее озеро, а другой мертвеющее", один чувствует весну, а другой - только ее беззвучность. Пожалуй, и к московской городской весне можно придраться: нет хлопанья птичьих крыльев!

На строительстве нового города используются раскулаченные и уголовные преступники. На фоне этой толпы автор хочет показать врага и дать картину "перековки". Враг в книге показан, я сказал бы, в избыточном количестве. В образах куркульского "паныча" Шовковшитного, молодого инженера-электрика Гордиенко, немца Ганса Лютиха враг преподносится читателю в лошадиной дозе.

Что это за враг, насколько он опасен, к чему он стремится?

Действия врага автор почти не показывает: главная роль, которая уготована врагу, - это произнесение речей. На протяжении полутораста страниц читателю преподносятся петлюровские и фашистские речи, кулакцие стенания, страдания, мечты, бандитские сарказмы и гримасы бандитской любви. В этом и заключается все содержание книги, это и остается в памяти, и именно от этого становится тошно и не хочется дочитывать книгу до конца.

Фигура Шовковшитного создана, кажется, специально для произнесения речей и словечек. В конце повести он "перековывается", но это происходит так неубедительно и так неожиданно, что о его перековке не стоило бы и говорить. На с. 76 Шовковшитный находится на верхней точке своего петлюровского "взлета", а на с. 93 он уже "перековался" и изменяет своему "вдохновителю" Гордиенко, которому только недавно, семнадцать страниц назад, давал горячую и преданную клятву.

Фигура Шовковшитного создана, кажется, специально для произнесения речей и словечек. В конце повести он "перековывается", но это происходит так неубедительно и так неожиданно, что о его перековке не стоило бы и говорить. На с. 76 Шовковшитный находится на верхней точке своего петлюровского "взлета", а на с. 93 он уже "перековался" и изменяет своему "вдохновителю" Гордиенко, которому только недавно, семнадцать страниц назад, давал горячую и преданную клятву.

Если поверить автору и признать "перековку" Шовковшитного действительно происшедшей, то все-таки останется тайной, куда же девался настоящий Шовковшитный, этот озлобленный, наглый, разложившийся и морально отвратительный человек. Чудо его "перековки" тем более невероятно, что в повести, собственно говоря, никто и не занимался его перековкой.

Шовковшитный в повести развернуто показан до "перековки". Сначала изображается его неудачная юность, смерть его отца, его жажда мести и самая месть: покушение на убийство председателя сельсовета, а потом ссылка в "несимпатичную" хибинскую природу. Здесь Шовковшитный становится организатором всякого сопротивления труду и представителем петлюровского цинизма.

Веньке Салых, одному из самых "порядочных" кулацких сынов, добившемуся бригадирства на стройке и мечтающему о хорошей комнате и женитьбе, принадлежит авторство довольно сомнительной символической линии, поведенной через повесть.

"Горностай - царский зверь. Раньше царям на шубы шел, теперь на экспорт бьют. Очень дорогой зверь, поймать его трудно, а в клетку засадить прямо невозможно. Я пробовал. Не берет еду, только глядит жалобно так и злобно".

Таким !царским горностаем", не выносящим неволи, и выступает в повести Шовковшитный. Венька Салых всегда называет его "горносташкой", подчеркивая длящееся и очевидно значительное сравнение. А ближе к концу повести тот же Венька раскрывает идею сравнения до конца. У него для этого есть газетная заметка:

"Впервые в истории звероводства в Восточносибирском питомнике самка царского горностая родила в неволе... Мы стоим перед разрешением проблемы научного планирования пушного хозяйства... Состояние зверей является лучшим опровержением оппортунистических теорий о невозможности культивирования царского горностая в питомнике".

Поневоле напрашивается мысль, что вся идея книги и заключается в этом расширенном сравнении. Для Шовковшитного новое общество есть не больше, как принудительный питомник.

Шовковшитный уверен, что Советской власти не удастся его переделать, но повесть показывает, что он ошибся. Его все-таки переделали, не истратив на это большой энергии.

Кто, какими путями?

Пути перековки мало показаны в повести. Здесь есть только один настоящий большевик, да и настоящий ли он, кто его знает? Кажется, взгляды отсекра Геничева на процесс перековки не многим отличаются от взглядов Веньки и шовковшитного. Первое слово, которое слышит от него Шовковшитный, такое:

"- Об камень споткнешься, голову проломить себе можешь".

Геничев единолично руководит стройкой. На одной из страниц книги попадается директор, но автор так мало им интересуется, что даже не называет ни его имени, ни фамилии. И поселенцы говорят о Геничеве так:

"- Никитка, он ничего - хозяйственный паренек!"

И это правильно: ответственный секретарь парткома, единственный представитель Советской власти и партии на стройке, Геничев есть не больше, чем хозяйственный паренек. Описывается он по старинному штампованному способу описания таких пареньков. Его соприкосновение с действительностью редко выходит за границы таких проявлений:

"- В три смены работать станем.

- Ладно, обмозгуем. Поговорю с профоргом.

- Надо подумать, как к нему подойти".

Не удивительно, что на всем протяжении повести мы не встречаем ни политической страсти, ни человеческой теплоты, ни яркого, зовущего слова. И поэтому вся стройка читателю не кажется большевистской, не представляется большим и значительным делом.

И вот этому самому Шовковшитному, переполнившему книгу безобразными фашистскими и петлюровскими речами, автор позволяет любоваться лицом Кирова, видеть в нем "не только изображение вождя, но и карточку любимого старшего товарища". Между тем читатель расстается с Шовковшитным с неприятным чувством настороженности, он слишком хорошо запомнил его ненависть, слишком хорошо видит его хищную фигуру.

Другой "горностай", Гордиенко, изображен не менее злобным и решительным врагом. Но Гордиенко не "перековывается". Автор неожиданно приканчивает его. Гордиенко погибает в перестрелке после неожиданного молниеносного вредительства. И от этого образа остаются почти одни разговоры и призывы.

То, что написано на 150 страницах этой повести, оставляет у читателя впечатление тяжелое.

Книга сделана настолько неудачно, с таким нарушением законов перспективы, с таким преобладанием вражеских тонов и вражеских слов, с таким завуалированным советским горизонтом, с такими подозрительными сравнениями и с такой холодностью, что при всем моем желании быть снисходительным к молодому автору я не могу быть снисходительным.

СИЛА СОВЕТСКОГО ГУМАНИЗМА

Величественные пространства СССР окружены мраком фашистской злобы и первыми вспышками войны.

Новое истребление человечества среди бела дня открыто готовится вокруг нас.

Невиданное в истории мира совершилось: после многих десятилетий классовой борьбы, в конце кровавых путей раздробления, эксплуатации и войны вырос на равнинах некогда нищей и отсталой России сияющий великий социализм. Он создан героической борьбой замечательного поколения людей, гением их руководителей Ленина и Сталина.

С каждым новым днем он все выше и выше вздымает к небу дворцы нового человеческого счастья, он поражает мир величавым спокойствием нового человеческого достоинства, новой культуры, нового искусства.

Советская литература - художественное отражение мысли этого нового человечества.

Жизнь Советского Союза, каждое его деяние есть дело всего человечества, это дело в самых своих корнях насыщено глубочайшей уверенностью в своей правоте, это дело освобождения, дело гуманизма.

И одно из величайших и прекрасных особенностей советской литературы постоянное, неиссякаемое звучание гуманизма, пленительная красота лучших человеческих стремлений, о которых на протяжении всей истории мечтали самые совершенные люди.

В 1916 г., в самое мрачное время мировой бойни, Маяковский сказал:#1

И он,

свободный,

ору о ком я,

человек

придет он,

верьте мне,

верьте!

И он пришел - человек!

Гуманизм нашей литературы, развернувшийся перед всем миром в эпоху последних катастрофических схваток, когда-нибудь будет признан одним из самых поразительных явлений революции. В чем сила, в чем уверенность нашей великой гуманистической проповеди?

Мы окружены буйным безумием агонизирующего империализма. Где-то там, в чащах дымящих труб Рура, на нищих полях Италии, в тесноте японских ограбленных городов, последние капиталисты истории жаждут войны. Они протягивают жадные руки во все стороны: к железу, к углю, к машинам, к нефти, к хлебу.

В смертельном отчаянии конца каждый фашистский лагерь бредит о завоевании мира. И Гитлер, И Муссолини, и японские генералишки порождение этого общего бреда.

Против этой мировой шайки сумасшедших мы подняли и высоко держим наши гуманистические знамена.

В этом лишний раз сказывается наше историческое здоровье - здоровье побеждающего молодого социализма.

Присмотрися только к одной нашей литературной теме, к той теме, в которой особенно разительно нарисована пропасть между нами и ими.

В советской литературе на страницах очень много романов, повестей и рассказов проходит тема строительства и индустриализации. Заводские цехи вот те самые громады, те самые машины, краны, экскаваторы, которые на Западе встают в воображении писателя как символы подавления и истощения человечества, как представители жадного, бесчувственного и беспринципного Молоха, - у нас возносятся, как храмы, овеянные радостной симпатией нового человека. Там от них рождается захватническая жадность, располагающаяся вширь энергия эксплуататоров, у нас от них родится только энергия побед над природой, возносящаяся вверх энергия общечеловеческого богатства. Там между машинами бродит закованный в нормы квалифицированный раб, у нас над ними стоит свободный хозяин человек. И так естественно: там м машины и богатство родят войну, у нас от них исходит мысль о едином счастливом человечестве - социалистический гуманизм.

Гуманизм нашей литературы не заключен в скобки формальных пожеланий, он не литературная поза, он заключен в самих наших темах, в самом тоне писателя, в его социалистическом самочувствии. Социалистический реализм может с полным правом быть назван гуманистическим реализмом, ибо наш реализм построен на оптимистической убежденности, на мажоре всей нашей жизни и на предвидении освобождения человечества.

Назад Дальше