Буженинов. Может быть, я и говорил раньше «Хорошо бы этот городишко сжечь», — наверно, говорил…
Следователь. Значит, и раньше ваши мысли вертелись около пожара?
Буженинов. Я очень страдал от внутреннего разлада, то есть разлада между собой и обстановкой, куда попал. Мои навыки были только одни — война. Я мыслил, как боец: негодное — смести. Но после разговора с товарищем Хотяинцевым я успокоился. Начал работать, стремился подавить себя. Это мне удалось. Если бы тогда сказали: «Перестань существовать, так нужно обществу, революции, будущему», — я бы не дрогнул… Но меня поймали на удочку.
Следователь. Яснее.
Буженинов. Можно подавить в себе страх смерти, честолюбие, жажду жить… Животное благополучие… Все, что хотите… Воля верховодит надо всем… Я доказал это моею жизнью, товарищ следователь. Но сколько бы я ни хотел — сердце мое будет биться так, как само хочет… Жизнь моего тела, вся до последних тайн, не подвластна мне… Когда мне вырывают сердце с жилами — все летит к черту… Вы спрашиваете: на какой я попался крючок?.. Любовь… На то, что мне не подвластно. Взбунтовались во мне соки жизни. Не знаю уж, какие там железы, какие токсины отравили мой мозг… Может быть, и так… Не знаю, я не физиолог… От меня отдирали с кровью, с мясом женщину, которую я любил; я даже не сознавал, как хотел ее. Начался бунт, я уже не управлял собой. Я ударил камнем Утевкина и почувствовал облегчение. Не знаю, правду ли пишут поэты про любовь, — того я не испытывал. Я горел три года в гражданской войне… Я горел и мучился два года в институте — видел во сне голубые города… Может быть, это была тоже любовь… не знаю… Но когда камень вонзился Утевкину в висок — мне на минуту стало легко… Если это — любовь, это — от любви, тогда будь она проклята. Простите, товарищ следователь, вы все хотите допытаться, откуда у меня в кармане очутились спички… Так вот, когда я увидел то, что происходило в комнате у Надежды Ивановны, — не знаю, как вам рассказать: в глазах у меня все заплясало, в глазах стало красно… И когда я с утюгом бежал за Сашкой, за осквернителем, и услышал, как дребезжат спички, этот красный свет превратился в мысль — сжечь все, сию минуту… Ах да, вы все про спички… Черт их знает, откуда они завелись… Должно быть, на дороге поднял… Когда Утевкин упал, рука отлетела, и в руке была коробка спичек. Я схватил. Зачем? Зажег спичку и смотрел ему в лицо, долго смотрел, пока не обгорели пальцы…
Следователь. Итак, вы утверждаете, что подняли спички на дороге с целью осветить лицо убитого вами Утевкина, — показание весьма существенное, — и что заранее обдуманного намерения поджечь город у вас не было? Так?
Буженинов. Видите ли, товарищ следователь, все это частности. Теперь я думаю, что так или иначе — катастрофы было не избежать. Не Утевкин — так другой… Не пожар — так что-нибудь другое… Судите по существу, судите меня, а не какие-то там случайные поступки.
Следователь. Это вы будете говорить на суде. Теперь я прошу рассказать, что произошло с того момента, как вы выбежали из дома, держа в руке вот этот утюжок…
Ночь с третьего на четвертое июля
Рассказ Буженинова запутан и противоречив. Беспомощны его попытки обосновать свое поведение. Здесь все нелогично. Он выбегает из ворот, размахивая утюжком, и уже через тридцать шагов не думает больше об осквернителе. Он во власти нового, огромного желания. Страсть в нем набегает волнами, покрывающими одна другую, все плотины прорваны, — теперь все возможно. Это начинается от мысли о спичках.
Буженинов останавливается с разбегу. Он даже завертелся в пыли на дороге и, насколько можно было разглядеть при неясном освещении, широко оскалился.
Луна в это время закатывалась в конце переулка. Желтоватый, над самой землей, свет ее падал на Сашку Жигалева, стоявшего на перекрестке, шагах в тридцати от дома. Тогда мысли Буженинова снова вернулись к осквернителю, и он стал подходить к нему, но уже не с гневом, а скорее с каким-то диким любопытством.
Сашка был очень зол и, когда увидел у Буженинова утюжок, решил расправиться без пощады. Он первый кинулся на Буженинова, свернул ему руку, вырвав и швырнув в сторону утюжок, и так плотно въехал Василию Алексеевичу кулаком в глаз, что тот зашатался.
— Не лезь не в свою кашу, сопляк проклятый, выкидыш, здесь все равно тебе не жить, — сказал Сашка и вторым ударом сбил Буженинова с ног. После чего пошел по переулку не оглядываясь.
Василий Алексеевич на секунду потерял сознание от чугунного кулака. Но сейчас же приподнялся на руках и глядел, как в узком переулке, между двумя глянцевыми заборами, по длинным теням от репейников уходила черная Сашкина фигура, застилая луну. Поднимался ветер порывами, душный, как из печки, бросал Буженинову в лицо пыль и мусор. За рекой в непроглядной тьме мигнуло белое око молнии. Сашка обернулся и погрозил кулаком. Тогда Василий Алексеевич, прикрыв ладонью разбитый глаз, пошел за Сашкой по направлению к площади.
Это было опять-таки совершенно бессмысленно. (Следователю он объяснил так: «Если бы у меня обе ноги были переломаны — и тогда бы пополз за Сашкой».)
Ветер усилился. Зловеще, по-грозовому, в темноте зашумели деревья. Облако пыли закутало переулок… Сашка скрылся по направлению к площади.
Назавтра предстоял большой базарный день. Множество палаток с вечера уже было разбито вдоль городского сада, где махали ветвями, грачиными гнездами, гнулись вековые липы. Ближе к реке стояли воза с сеном. Пыль, сено и листья крутились над площадью.
Буженинов опять увидел Сашку на тротуаре под освещенными окнами «Ренессанса». Несколько человек, в том числе два милиционера, о чем-то с ним возбужденно разговаривали. «Это он Утевкина убил, — долетел Сашкин голос, — я его сейчас видел, у него вся рубашка в крови». Люди зашумели. Из окошек трактира высовывались головы любопытных, прикрываясь от пыли. Снова облако закрыло и людей и трактир.
Несколько секунд Буженинов стоял за углом. Быстро соображал, оценивал обстановку. История с Сашкой снова покрылась волной неистового желания. Он стучал зубами от нетерпения. Сквозь пыль багровая молния упала за речкой. Раскололось небо от грохота. Буженинов, нагнувшись, побежал через площадь к возам с сеном. В спину ему затрещали свистки. Ветер кинул обрывки голосов. «Вот он… Лови!.. Лови!..» Пронеслось над головой, должно быть, грачиное гнездо. «Ну и буря, гнезда летят», — мелькнуло в сознании. Он нырнул между возами, продираясь, рвал сено, лез под телегами. Присел, слушал, придерживая сердце… Справа, слева верещали свистки. Голосов было все больше… «Здесь он… не уйдет… шарь под телегой… сюда, ребята… забегай…» Должно быть, весь трактир кинулся в погоню, рыскал, порскал, шарил между возами.
Тогда Буженинов чиркнул спичку и сунул в сено. Загорелось несколько невинных стебельков и сухой листочек. Буженинов коротко вздохнул, протиснулся несколько дальше и справа и слева от себя поджег сено. Подполз под телегами до наветренной стороны, где кончались воза, и там сунул в сено последний пучок спичек.
Между возами повалил белый дым. Буженинов отбежал, обернулся. Вырвалось пламя. Завыли голоса преследующих. В трех местах сразу поднялись огненные шапки. Ветер примял их, разнес, и огромным столбом красного огня занялись десятки возов. Огонь бросался в тьму бешено летящего ветра и развеивался. Искры, пучки горящего сена полетели над городом. Забил набат. Осветились размахивающие вершинами деревья и туча грачей над ними.
Буженинов стоял на скамейке, на бульваре над обрывом, и глядел на то, что сделал. По городу уже в нескольких местах выбросилось пламя. Деревянные крыши, заборы, одинокие деревья, скворечни выступали все яснее из темноты, заливались диким светом. По всей торговой площади плясало пламя. Как живые, шевелились, пылая, лотки и палатки, свертывались, падали. Сквозь крышу «Ренессанса» просвечивали раскаленными угольями стропила. Густой дым валил от пожарной каланчи.
По бульвару бежали женщины с узлами, плачущие дети. На Буженинова не обращали внимания. Дурным голосом кричала женщина, плача упала на землю. Пробежал, подняв руки, бородатый человек в подштанниках. Кого-то пронесли, положили под деревом. Все это происходило перед глазами Василия Алексеевича будто не настоящее, будто его фантазия, будто цветные картинки на полотне кинематографа. Несомненно, ум его в эти минуты помутился.
* * *Город пылал теперь целыми кварталами. Бульвар опустел — здесь от жара нельзя было оставаться. Но Буженинов стоял на скамье и глядел.
Во всех показаниях Буженинова в этом месте — провал, пустота. Он ничего не может вспомнить, кроме мучительного чувства какой-то боли в мозгу при виде телеграфного столба, с висящими по обеим сторонам проволками, на площади среди догорающих балаганов.
Им овладевает настойчивая идея. Трудно понять, как он мог пробраться через пылающие кварталы к своему дому. Здесь он помнит, как влез через окно в столовую и сорвал со стены план голубого города. Крыша дома уже пылала.
Через выгон и старое кладбище он вернулся на бульвар. Это было уже под утро. Вместо базарной площади — широко кругом дымилось черное пожарище, торчали обгоревшие трубы, валялись листы железа, и одиноко над пеплом стоял телеграфный столб с повисшими проволоками.
— Товарищ следователь, уверяю вас, в эту минуту меня охватило чувство восторга и острой печали: я был один среди пустыни. Страшное ощущение себя, личного своего Я — этой буквы, стоящей лапками на горячих угольках и круглым завитком — в тучах, в утренней заре. Иногда теперь мне жутко сознавать: всегда казалось, что себя утверждаешь в творчестве, в созидании. Я же — вы видите, в чем… Или я чего-то не понимаю?.. Винта у меня какого-то нет?.. Или живу я в иное время — неизведанное, незнакомое, дикое?.. Или прав товарищ Хотяинцев?.. Не знаю… Но я честно вам все рассказал… А план голубого города я должен был утвердить на пожарище поставить точку…
Держа полотнище в зубах, Буженинов полез на столб, но сорвался и потерял сознание. Дальнейшее известно. Следствие по этому беспримерному делу закончено.
Буженинов Василий Алексеевич предстает перед народным судом.
Случай на Бассейной улице*
На первый взгляд происшествие на Бассейной улице ничем особенным не отличалось от десятка подобных же нарушений уголовного кодекса. Любопытство к этому делу появилось, когда следователь, прокурор и судьи увидели лица участников преступления, услышали их откровенные показания, вникли в детали и от них поднялись к самым широким обобщениям. Решение губсуда прошло под несомненным впечатлением речи защитника. Он начал так:
«Нити преступления нужно искать там, откуда была привезена фильма, которую с таким, я бы сказал, религиозным вниманием пять раз смотрели подсудимые… Позвольте отойти немного назад и нарисовать истинную картину всего этого происшествия…»
* * *В черных, как ночь, широких и мокрых тротуарах отражалась бессонная жизнь Больших бульваров. По асфальту, отраженным огням, по кровавым от огней лужам летело множество женских ног, и летели в бездонных зеркалах тротуаров опрокинутые эти ноги, короткие юбочки, шелковые плащи. Казалось, вся жизнь, как мрачный, возбуждающий сон, перевернута кверху ногами. Во всяком случае, так воспринимал ее Жиль Боно, тащившийся сбоку тротуара, опустив голову, засунув руки в бархатные штаны.
По профессии Жиль Боно был негодяй. Если бы не полицейские, если бы в особенности не полицейские на велосипедах — он бы многое мог позволить себе в этом городе, несмотря на расшатанное здоровье (хроническая гонорея, катар кишок и нервная чесотка). Но Боно был не глуп и отважен. Он получал пенсию (сто пятьдесят франков) за ранение на войне, и эти гроши позволяли ему не кидаться очертя голову на слишком рискованные предприятия.
Хотел он многого — всей этой роскоши, которая проносилась в длинных машинах по озаренным, как бальные залы, бульварам Парижа. Но больше всего хотел женщин. Надушенные, нежно-розовые, в драгоценных мехах, сучьеглазые женщины мучили его до потери сознания. Он знал, сколько стоит любовная судорога с любой из этих красоток, и только шуршал осколками зубов, глядя с края тротуара, как лезет из машины длинноногая полуголая девка, мотающая сегодня ночью доллары или фунты. Жиль был уверен, что и болен-то тремя болезнями только оттого, что кровь в нем вся в сгустках, вся сдохшаяся от желаний. Он шел, подергивая спиной от озноба, втягивая ноздрями запахи толпы. Брел без цели, без определенного плана, как зверь, пробирающийся тропической ночью в джунглях.
Впереди разливалось розовое сияние. В его свете изнемогали, бледнели все огни. Женщины, проходившие сквозь этот свет множества ртутных ламп у вестибюля кинотеатра, казались восковыми, глаза их сверкали, как стеклянные. С боков входа стояли два щита с пестрыми афишами: «Убийство на улице Вожирар». Фильма — как фильма, не гвоздь сезона. Но почему-то Жиль остановился перед щитом и, помигивая воспаленными веками, долго рассматривал рисунок — господина во фраке и в полумаске: с окровавленным ножом этот франт перешагивал через труп лысого старика. «Забавно, подумал Жиль, позвенев деньгами в кармане штанов, — забавный сюжет». Он вытащил горсть меди и вошел в вестибюль.
Стоит ли описывать эту кинокартину? Сын банкира и его жена — образец приличной женщины, склонной к слезливости. Затем — таинственный красавец нефранцузского происхождения; он хочет обольстить жену сына банкира, чтобы завладеть капиталом. Затем — куртизанка, которая живет среди сумасшедшей роскоши. В сценах домашнего быта этой куртизанки французская индустрия напустила золотой пыли в глаза, — в полутемном зале только поахивали. Таинственный красавец, конечно, сводит сына банкира с куртизанкой. Жена сына банкира отказывается от пищи и при среднем сочувствии зала тает в слезах. Сын банкира, конечно, проигрывает в карты и на скачках, — где опять громко заявляют о себе дома больших портных и индустрия-люкс. Он готов на преступление. И вот — преступление совершается. Вначале все уверены, что лысого старика, ростовщика, убил сын банкира. Но это было бы нехорошо со стороны сына банкира, и выясняется, что убийца — тот самый таинственный красавец.
Когда это окончательно стало ясно, Жиль громко засмеялся.
— Чепуха! — сказал он соседке справа. — Это просто шикарная реклама: перекачивать кружочки из Америки и Лондона. Но здесь ни слова правды, кроме того, что парень, пришивший старичка на улице Вожирар, ушел от руки полиции. А вот заснять в кино историю, какой она была на самом деле, — вы помните, мадемуазель, в ноябре прошлого года весь Париж кричал о «кровавой работе» на улице Вожирар, — о, изобразить все те подробности — получилось бы гораздо смешнее. А это — для иностранцев…
До конца сеанса Жиль издевался над картиной. Выходя из театра, он закурил сигарку и с минуту постоял в широком подъезде, залитый ослепительным розовым светом. Пусть девочки, бегущие в телесных чулочках по зеркально-черному асфальту, обернутся восковыми мордашками, скользнут стеклянными глазами по его штанам, по его кепке, по его выдавшемуся подбородку… Вот он, Жиль Боно, никому неведомый человек, о котором, несмотря на это, сочинена чепуха в двенадцати частях и трех сериях из жизни банкиров. Это он, Боно (направо и налево), на афишах перешагивает во фраке и полумаске через труп, и вот он стоит живой перед вами… Хе-хе…
Боно действительно имел некоторые основания погордиться на подъезде театра, потому что в ноябре прошлого года на улице Вожирар он, Жиль Боно, без сообщников, зарезал бритвой одинокого старика консьержа, ограбил его на десять тысяч франков и с тончайшим искусством замел следы.
Да, это была минута славы, но одинокой. И в кармане осталось от славы четыре су, то есть не хватит и на рюмку водки. Эти буржуа, эти мировые шакалы в конце концов просто ограбили его, Жиля Боно. Выплюнув сигарку, он сошел с поезда и втерся в самую толщу человеческого потока, чтобы по крайней мере подышать запахом женщин.
Жиль Боно пропал в толпе. Дальнейшая судьба его нас не интересует. Он дал великолепную тему, не получив за нее ни сантима, его обокрали — он больше не нужен. А роскошная фильма «Убийство на улице Вожирар» пошла гулять по свету, прославляя индустрию-люкс, дорогих женщин, волнуя элегантными ужасами и возбуждая адскую жажду.
Год спустя фильма попала в Ленинград, на Петербургскую сторону, в кинематограф «Леший». Надписи были переделаны, особо вредные места вырезаны, фильма называлась теперь «Великосветские бандиты Парижа».
И вот в июньский вечер смотреть великосветских бандитов пришли Мария Осколкина и Михаил Цибриков. Марии было шестнадцать лет, Михаилу семнадцать. Оба они этой весной бросили школу: Мария — потому, что уже вышла из того возраста, когда учат уроки, Михаил — потому, что весь свет заслонила ему Мариина коротенькая юбочка. Жили они пока еще — Михаил у отца, державшего в Апраксином рынке галантерею, Мария, сирота, — у тетки, промышлявшей на дому трикотажем. Поселиться отдельно не хватало денег. К тому же, у Марии, или Мери (так она приказывала себя называть), после того как она продала на барахолке все учебники и письменные принадлежности, с непостижимой быстротой стал развиваться вкус к мелочам женского обихода. Откуда она доставала деньжонки на подвязочки с бантиками, чулочки, коробочки с пудрой, флакончики духов и так далее — Михаил не знал; тайна, все — тайна, сплошной секрет. «Если хочешь, чтобы я тебя любила, — ни о чем не спрашивай», — говорила ему Мери.