Лазалки - Улья Нова 19 стр.


Сжавшись, ссутулившись, с рюкзаком за спиной, он наблюдал за поведением птицы, подмечая, что люди в морге не замечают ее. Перед его сонно моргающими глазами двигались тени в белых халатах, два милиционера, один из которых откинул серую простыню. Он не отпрянул, не отшатнулся от того, что увидел, от ударившего в лицо запаха и продолжал сонно моргать, наблюдая проносящиеся перед глазами лица, блокнот, железную каталку морга, запекшиеся проржавевшим кружевом крови раны и порезы.


Он стоял, чуть ссутулившись, потеряв ощущение тела, растеряв свои руки и ноги, не помня имени, позволяя всему этому беспрепятственно врываться внутрь. Он, не удерживая, упускал все из виду, ничего не чувствуя, краем глаза следя за скольжением птицы, за ее внимательным черным-пречерным охотничьим оком, терпеливо что-то выжидающим. Уже на улице, под пасмурным небом, когда он брел наискосок между больничными корпусами, его окликнул один из милиционеров, ведущий следствие. Окликнул и побежал вдогонку, сжимая что-то в руках. И когда милиционер, худой, белобрысый, уже не парень, еще не мужик, огибал лысую больничную клумбу, на которой клевала семена бархатцев стайка воробьев, от резких движений что-то тяжело звякало. Дзыньк. Дзыньк.


И вот он, потерявший имя, не чувствуя рук, берет у милиционера маленькую сумочку, смутно начиная понимать что-то. Он крутит в пальцах тоненькую золотую цепочку, слыша, но не смея уместить внутри: «Вот, найдено вместе с трупом». Тяжеленная маленькая сумочка умещается на ладони. Он стоит на тропинке возле клумбы, пытается распутать связавшуюся в узлы, скрутившуюся цепочку, и повсюду растекается нарастающее беспечное чириканье воробьев. Потом под пристальным взглядом милиционера он зачем-то поворачивает золотой замочек-застежку, заглядывает внутрь сумочки, на одно лишь мгновение, по рассеянности совершенно выпустив из поля зрения, а потом и вовсе забыв про коричневую птицу, что плавно и неслышно парит вокруг. Он запускает в сумочку руку, достает горсть шариков: серебряных, медных, окрашенных в желтую и синюю краску. И тогда догадка врывается в него с неба судорогой, скручивающей тело, сминает дрогнувшее лицо. Птица, услышав его хруст, его рык, сужает круг, сверкает черной горошиной глаза, стремительно нападает, громко хлестнув крыльями воздух, клюет его в висок, клюет еще раз и еще, до тех пор, пока его губы не начинают дрожать. И мутные слезы застилают все вокруг слоем толстого, непрозрачного целлофана. А невидимая птица-тик плавно облетает его, потом снова, хлопая крыльями, набрасывается, клюет в висок.


Потом был крик. Скрипучий, беззубый крик. Крик-стон. Неразборчивое причитание, нарушавшее тишину двора в такую рань. Кричали на пятом этаже, в форточку, в которой выбиты оба стекла и натянута старая нейлоновая сумка. Вздохи и причитания вырывались в небо и, подхваченные бесцветным утренним ветром, разлетались по округе, над заброшенным детсадом, сберкассой и пустырем. Кричала Галя Песня, облокотившись на подоконник. Босая. В разметавшемся халате. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой. До нее снова доходило, докатывалось громадной волной, толкало в грудь, и она кричала. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой и снова начинала кричать. Птица парила вокруг потерявшего имя, потом норовила клюнуть в висок. Он уже немного привык, отмахивался рукой, отгонял, резко вскидывая подбородок, бормоча: «У, тварь!» А Галя Песня, упав на диван, кричала, шептала беззубые, бледные слова съеденными губами, металась, крутила головой из стороны в сторону, сжимая ледяные стопы почти в кулачки. И тогда потерявший имя, отмахнувшись от невидимой птицы-тик, рванулся на кухню. Глотнул воды из носика чайника. Потом, с видом очнувшегося и знающего что надо делать человека, пересыпал все шарики из Светкиной сумочки в большой, заношенный, когда-то рыбацкий рюкзак, с отрывающейся заплатой на боку. Торопливо он накинул куртку, втиснул ноги в стоптанные, пыльные ботинки, один из которых был перевязан бечевкой. На пороге отмахнулся от невидимой птицы, заглянул в комнату, хотел что-то сказать кричащей Гале, но промолчал, накинул рюкзак на плечо и вышел из квартиры. Дверь неслышно скользнула и захлопнулась у него за спиной. Было раннее утро, он вышел из подъезда, закурил папиросу, отмахнулся от птицы, постоял возле лавочки, щурясь в сторону пустыря. А потом рывком направился к остановке и дальше – мимо забитого газетного киоска, по улочке серых деревенских домишек, в сторону Жилпоселка. По пути он забыл дорогу домой и уже больше никогда не возвращался к Гале Песне. С этого дня он нигде не жил, только два раза в неделю сторожил котельную. А все остальное время днями и ночами бродил по улочкам города. И когда он резко сворачивал в переулок, перешагивал через цветник или отмахивался от невидимой птицы, в рюкзаке глухо и тяжело позвякивало. Дзыньк. Дзыньк. Иногда из-за его резких движений через отрывающуюся заплату из рюкзака выпадало. И тяжело чмокало землю. Пык. Он скитался по улицам, бродил по переулкам. Под дождем. И ночью бродил по тропинке в дальнем дворе, подставляя спину осеннему ветру. Иногда он заходил без приглашения в гости к знакомым, дальним приятелям, бывшим друзьям и соседям. Кивнув хозяину в прихожей, просил налить рюмку, бормотал подкинуть до получки, заглядывал в комнату, потом спрашивал, есть ли в доме железная кровать. Он бродил по окраинным улочкам, по старым послевоенным дворам с бараками и статными домами летчиков, героев войны. Он наведывался в гости к старушкам и пилотам, проживающим по соседству с прачечной, в общежитиях цвета ирисок. Украдкой заглядывал в комнаты, стены которых укутывали красные и зеленые ковры, спрашивал, есть ли в доме железная кровать, просил показать, осматривал спинку. Но все кровати, которые ему удалось отыскать, были новенькие или совсем старые, ржавые железные кровати, подготовленные на выброс. А еще иногда попадались большие железные кровати на колесиках: высокие, пружинистые, с черными и серебряными спинками, напоминающими цветники или кладбищенские оградки. И шарики-гайки все до одного оказывались на местах.


Сначала его спутанные волосы, волочащиеся по земле брюки, рваная куртка, звякающий рюкзак были событием. Соседки подзывали его, указывали на лавочку, командовали: «Сядь!» Бормотали: «Опомнись, Коля». Потом ему в спину шептались, качали головами, держались за щеки, зажимали ладонями рты. Его вызывали к начальнику котельной, делали предупреждение, увольняли, но вскоре прощали и брали на работу обратно. Со временем он окончательно превратился в старика с рюкзаком, и никого больше не удивляла его одинокая фигура, бредущая среди ночи через парк в расстегнутой куртке и стоптанных ботинках, один из которых перевязан бечевкой. Он слился с городом лазалок, стал его частью, фоном, мимо которого носились на велосипедах, кружились на карусели, щекотали веточкой небо, что колыхалось на поверхности луж. А он, не помня своего имени, забыв дорогу домой, не слыша и не замечая ничего вокруг, упрямо бродил по Черному городу, не оборачиваясь, не глядя по сторонам.


Трудно сказать, что пугало нас больше всего: перепутанные волосы, горький запах перегара, вскидывание подбородка? Или небритое, неподвижное лицо, оскал беззубого рта, хриплый раскатистый кашель. Возможно, все вместе, и еще поломка, которую невозможно исправить. Совершенно не хотелось к нему приближаться, здороваться, заглядывать в водянистые остановившиеся глаза. Казалось, тогда может случиться что-нибудь нежелательное и непоправимое. А еще было страшно из-за невидимой птицы-тик, которая парила вокруг него, выжидая подходящий момент, чтобы наброситься и клюнуть. И мы бежали без оглядки, прятались за дверь подъезда, следили в щелочку, как он надвигается мимо забора, размахивая рукой и грубо бормоча. Тогда мы с визгом взлетали на два лестничных пролета, вспрыгивая на две, три ступеньки, толкаясь, хохоча, леденея от ужаса. В спешке приподнявшись на цыпочки, подпрыгивая от нетерпения, изо всей силы вжимали кнопку звонка, чтобы нам поскорее открыли и пустили домой.


Даже Славка-шпана, присмирев, следил из-за кустов, как старик удаляется вдоль длинного девятиэтажного дома в сторону Жилпоселка, покачиваясь, в расстегнутой куртке, бормоча и отмахиваясь от невидимой птицы. Даже Славка-шпана, притихнув, наблюдал, как старик понуро бредет в сумерках, ругая окраинные дворы Черного города, где черные-пречерные подъезды зевают ему вослед, а окна поблескивают ониксами слепых глаз. Он удалялся, мрачный, небритый, ссутуленный. Он поломался, превратился в себя окончательного и бесповоротного из-за того, что не знал главного, не знал одну важную тайну. Но мы боялись подбежать, дернуть его за рукав куртки, крикнуть: «Погоди!» – и все рассказать. Спрятавшись в штабе, среди четырех сросшихся на углу дома ясеней, мы смотрели вслед старику с рюкзаком и думали про то утро, когда я стояла спиной к подъезду, пригнувшись. Я была военнопленным, Славка-шпана заломил мне руку за спину и выкручивал запястье, пока от боли не начало пульсировать в висках, пока не потемнело в глазах и уши не забились серой ватой. Я вырывалась, размахивала свободной рукой, хватала его за волосы, трепала за воротник рубашки. А он продолжал жестоко и медленно выкручивать мне запястье. Все сильнее, пока слезы не навернулись. Еще сильнее, пока город не начал расплываться. Это ему нравилось: причинять боль, слушать мольбы о пощаде. Он был жестокий, этот Славка-шпана, скалил зубы и громко зловеще хохотал, выжидая, когда же я, наконец, сломаюсь и зареву. И тут, норовя ударить его головой, я заметила, совершенно случайно, краем глаза. Забыла о боли. И указала пальцем. Славка не сразу поддался, он думал, что это обманка, чтобы вырваться и убежать. Но, продолжая медленно выкручивать мне запястье, он все же обернулся, и его взгляд недоверчивой стремительной птичкой метнулся туда.

Между песочницей и молоденькой рябинкой, на лысой пыльной площадке стояла лазалка. Две голубые лестницы, соединенные высоким мостком. Она возникла утром, после того, как скрипучий крик Гали Песни ворвался в тишину дворов через форточку и полетел на крыльях безымянного ветра. Накануне вечером на том месте, прямо перед нашим подъездом, синий ветер вьюжил окурки, фантики и фольгушки от папирос. Славка-шпана выпустил мою руку и медленно, завороженно двинулся туда.


Он потряс лазалку, сжал холодные синие перекладины и сбивчиво сообщил на весь двор: мне, окнам домов и приближающейся Лене с ветерком, что лазалка появилась, значит, те шарики – не простые. Лазалка возникла в нашем дворе в эту ночь, значит, Светка не врала. Получается, это ее лазалка, лестница в небо. Она выросла на месте, где был зарыт шарик из сумочки на золотой цепочке. И сегодня, прямо сейчас, Светка навсегда превратилась в девушку, которая когда-то бродила целыми днями вдоль взлетных полос, разыскивая шарики, не простые, те, что выпадают из колес самолета при взлете. Потому что лазалка превращает в того, кем ты хочешь быть сам. И тогда, раз лазалка возникла, Черный город навсегда стал городом лазалок, высоких и низких, приглашающих сразиться со страхом, получить крошечный клочок неба взамен. Сообщив нам все это, Славка-шпана громко огласил боевую задачу: надо обязательно следить за стариком, найти шарик, закопать его в землю, вырастить свою лазалку и побежать по ней вверх, туда, где за облаками плывет свободное и пустое небо, без указателей, без птиц и без дорог. Побежать, хватаясь за перекладины, в небо, одним решительным и яростным рывком, чтобы там превратиться в того, кем хотелось бы быть, – в себя и никого другого.


С тех пор мы следили за стариком. Украдкой ходили за ним, высматривая на тропинках заветные шарики. А он, не зная главной тайны, беспорядочно бродил по дворам, по переулкам, пытался ускользнуть от невидимой птицы, разыскивал железные кровати и верил в стыдные сплетни, которые ему нашептали старушки Черного города.


Галя Песня тоже не знала главную тайну. После того утра она редко выходила из дома и целыми днями лежала на жесткой тахте, чувствовала неодолимую жажду и мечтала поскорее сбежать из Черного города. А путь побега у нее был один – рюмка и забытье. Поэтому Галя с надеждой прислушивалась к звукам улицы. И ждала.


Во дворах черные коты дрались с серыми котами и потом орали под окнами, привлекая кошек обоих цветов. Доносился окрик с балкона: отец загонял домой Славку-шпану. Ближе к полудню с улицы раздавалась неразборчивая возня, множество тяжелых, косолапых ног шуршали по песку и камешкам дорожки, в небо рвались выкрики, девчачий визг, напускная, прыщавая ругань. Это подростки сбредались из школы и рассыпались по дворам, по подъездам, по верандам заброшенного детсада. Курить. Слушать музыку из пластмассовых магнитол. И Галя Песня вздыхала. Иногда дверь тихонько со скрипом открывалась, и в комнату заходила Светка. Бледная, косолапая, с впалыми щеками и бесцветными пустыми глазами. Тихо входила в изорванном мокром платье, которое отдала ей когда-то моя бабушка. Серо-голубое платье с самодельными, мятыми оборками было велико Светке на пару размеров, висело, подчеркивая худобу. И Светка бродила по комнате, обняв себя руками, сквозь сиреневую кожу которых проглядывали фиолетовые вены. Она выдвигала из-под тахты коробку, рылась в материных тряпках. Все это время Галя лежала, захлебываясь слюной, дрожа, придерживая сердце, чтобы оно не выскочило из груди. Галин лоб покрывался испариной, руки становились ледяными, будто она размораживала холодильник, отковыривала в морозилке лед. А Светка, не найдя ни кофточки, ни безрукавки, чтобы набросить на худенькие плечики и согреться, уходила, так и не заметив матери. Возможно, потому, что Гали больше не было, ведь с годами она окончательно превратилась в одно сплошное, напряженное, настороженное ожидание.


Мимо Песниного окна черными пунктирами проносились вороны, сновали ласточки. Ветер приклеивал к стеклу черный-пречерный листик липы. Всхлипывала дверь подъезда, плаксивая и хриплая. Холодная ручка скрипела, сжатая в сухих мозолистых пальцах. Внутри было сыро и промозгло. Вошедший в подъезд слесарь хмурился, выходил из строя, ему хотелось заголосить, выпить, загулять и с кем-нибудь поругаться до драки. Лицо слесаря, небритое, похожее на неотесанную болванку, серело в свете тусклого, облепленного пылью оконца. Дверь за его спиной гулко хлопала. На синюю спецовку сыпались солома и сор, незаметно садилась кружевная моль. Вдыхая запахи плесени, кошек, поролона, щей на бычьем мосле, сырой штукатурки и хлорки, слесарь нехотя поднимался на третий этаж, пробивать засор. А на темно-зеленых стенах там и тут чернели выжженные спичкой грубые надписи, которые еще не успела стереть Маринина мать, уборщица. Они напоминали летучих мышей, что однажды, проснувшись, с судорожным голодным трепыханьем вырвались наружу. Сохранилась тут пара надписей, принадлежащих Светке. Но слесарь об этом не знал, он, сплюнув, ускорял шаг. Ему было не по себе в черном-пречерном подъезде. Потом гулко лязгал замок, и кто-то впускал слесаря внутрь.


А Галя все ждала и прислушивалась к звукам Черного города, к его тишине. Тишину составляли старушки. Они вязали на лавочках серые и зеленые безрукавки, пыхтели, многозначительно переглядывались, издавали грудные лягушачьи смешки, обсуждали старика с рюкзаком, что плелся мимо девятиэтажного дома. Однажды рано утром, по молчаливой команде, надев черные кружевные косынки, притихшие старушки отправлялись на кладбище, проведать мужей. Раньше, весной, когда истаивал снег и оголялась жирная, будто перепачканная дешевой губной помадой земля, Галя тоже клала в авоську железную лопатку, пакет с пшеном и отправлялась проведать нескольких бывших собутыльников и привести в порядок могилку Светки.


Когда Славка-шпана делал загребающее движение рукой, как пловец в стиле кроль, мы покорно плелись за ним в сторону Жилпоселка. Мимо серых жердяных заборов и деревенских покосившихся домишек. Вдоль нескончаемого ряда гаражей и сараев, где хранили картошку и разводили кур. А потом довольно долго, растянувшейся вереницей, хихикая для смелости, мы пробирались по узенькой тропке, что неуверенно и пугливо петляла меж небольших, самовольно занятых огородов, границы которых обозначались заборами из колючей проволоки и спинками железных кроватей. На огородах выращивали лук и петрушку. Весной кое-где цвели нарциссы, в середине лета – ирисы, под осень – гладиолусы, флоксы и золотые шары. У некоторых весь огородик занимали семь коротких грядок картошки. На крошечном наделе соседей росли кусты черной смородины и малины. Когда хозяева подолгу не приходили, черные-черные ягоды осыпались на землю, красные-красные ягоды становились добычей птиц. А иные участки неправильной семиугольной формы загромождал таинственный сарай-шалаш из ржавых листов железа и старых дверей, оброненный ключ от которого наверняка был у моего деда в связке. При желании можно было отыскать здесь и заброшенный огородик Песни. Забор его лет семь как обвалился, и соседи со всех сторон отгородились частоколом железных прутьев. Бывший Галин участок зарос полынью и пижмой в человеческий рост, на нем устроили мусорную яму и сбрасывали туда пустые бутылки, сорняки и отжившую ботву.


Умолкнув, мы гуськом брели за Славкой, стараясь не задевать самодельные заборы. Черная тропинка, огибая торчащие из земли железяки и мусорные ямы, выводила на холм, с вершины которого как на ладони распахивалось кладбище, город ржавых оградок и покосившихся крестов. Они напоминали лес обрубленных, спиленных лазалок, которые ведут вниз, в жирную, как дешевая губная помада, весеннюю землю. И над лесом черных лазалок кружили галки. По вечерам, в розоватом свете заката птицы облепляли провода и столбы высоковольтной линии, превращая их в самодельные черные кружева.


На кладбище были невысокие бетонные памятники, а в них – овалы черно-белых фотокарточек, похожие на хрупкие фарфоровые блюдца. Когда мы прибегали ближе к вечеру, становилось жутковато идти по дорожке между могил, зная, что в спину глядят сотни остановившихся, потускневших фарфоровых глаз. Некоторые памятники вследствие песчаной почвы чуть покосились вправо. Другие во время таяния завалились влево. Третьи от времени откинулись назад. Однажды летчики и стюардессы, рабочие котельной, начальники столовой и повара, алкаши, недосыпавшие сторожа, потерявшие смысл бригадиры, буфетчицы, женщины, имена которых кололи на руках, токари второго разряда, врачи, незамужние учительницы, воры с тремя судимостями, а еще продавцы, поломанные водители автобусов, дворники, служащие сберкасс, любимые женщины, бывшие жены и их неверные мужья вдруг запнулись. Закончились. И превратились в дешевенькие посеревшие памятники из бетона. От их прожитой жизни остался один общий для всех, настоящий день. Причесанные и принаряженные в костюмы мужчины, женщины в белых блузках, девушки, накрутившие на ночь бигуди, решили превратить день в фотокарточку, отправились на второй этаж старого деревянного дома, недалеко от главной площади с кинотеатром и памятником. Фотоателье располагалось на одной лестничной площадке с прачечной. Поэтому кислые, едкие, темно-синие запахи реактивов фотолаборатории находились в постоянной борьбе с розово-желтым ароматом цветочной отдушки для белья. Иногда побеждал аромат отдушки, тогда лестничная клетка и подъезд становились желто-розовыми. Но иногда победа оказывалась на стороне запаха реагентов, они окрашивали подъезд и двор сине-фиолетовыми тревожащими отсветами. В фотоателье вела скрипучая лестница, та же самая, что вела и в прачечную, куда мы часто ходили с бабушкой, чтобы заполнить день, пока дед лежал под капельницей, в маленькой палате с ситцевой шторкой. В тесной комнатке прачечной, перед деревянным прилавком и окошком, в которое выдают связки накрахмаленного белья, тяжело переваливались косолапые бабки в растянутых коричневых босоножках, в синтетических платьях. Искалеченные, стоптанные ноги с кривыми пальцами, с отросшими слоистыми ногтями тяжело переступали по серому изрезанному линолеуму. Очередь подтягивалась очень медленно. Постепенно запахи этих гнусавых, скрипучих старух побеждали, прачечная пропитывалась ментолом, мазью «Бом-Бенге», камфорой, касторкой, магнезией, свалявшейся шерстью накинутых на плечи, заколотых булавками шалей. Пока бабушка перешептывалась с ними, пока тетушка энергично выбрасывала на деревянный прилавок упакованные в оберточную бумагу стопки простыней и наволочек, можно было выскользнуть на лестницу и заглянуть в фотоателье. Там всегда было тихо, холодно и пустынно. Стеснительные, оробевшие люди присаживались на стульчик, обрисовывались на фоне белой простыни. Некоторым женщинам фотограф советовал капельку наклонить голову вправо. Другим – чуть заметно улыбнуться. Мужчины сидели насупившись. А другие зачем-то втягивали живот, что придавало лицу напряженное и настороженное выражение. Некоторые были серьезными, так как думали, что фотографируются для паспорта, пропуска или чтобы выслать фотокарточку брату в Рязань. Некоторые полагали, что их фотография украсит семейный альбом, чтобы его потом показать внуку или внучке со словами: «Гляди, какой красавицей была твоя бабушка в молодости». Мало кто мог предположить, что именно эта фотокарточка, луч света, влетевший в закрывающиеся черные-пречерные створки, будет вправлена в фарфоровый овал низенького бетонного памятника на кладбище.

Назад Дальше