А тут был самый настоящий страх. Страх кончины. Наверное, только тогда я впервые и поняла, что такое смерть — когда влюбилась. Да. Вот я и произнесла это слово — любовь. Любовь. Летучая смесь счастья, удивления и страха. Рани, Рани, Рани. Мой олень, мой тайманский принц.
Мы сидели на бортике бассейна, болтали ногами и языком, смеялись. Мы говорили обо всем и, странное дело, это походило не на разговор, а на точечную ликвидацию, как ракетой — по машине какого-нибудь хамасника в Газе. Все, о чем мы только ни заводили разговор, немедленно исчезало, испарялось без следа.
— Интересно, Капод косой или подкуренный? — говорил Рани.
— Блин! — отвечала я. — Я как раз об этом думала, когда ты подошел.
— Не иначе как родство душ! — делал он напрашивающийся ход.
— Не подъезжай так быстро, вылетишь в кювет, — надменно отвечала я, обмирая от макушки до самых пяток.
Мы оба снова смотрели в сторону Капода, но на его месте уже клубилось облако, косоглазое игловолосое облако, мелькающее потными плечами.
— Слушай, а какой объем бюста у твоей подруги? — спрашивал Рани.
— Сто, — мрачно хмыкала я, прибавляя совсем немного.
— Сантиметров или дюймов? — щурился он.
— Процентов! — припечатывала я, и мы оба покатывались со смеху, а когда поднимали глаза, то там, где только что покачивалась Светка в обнимку со своим очередным летчиком, уже топталось неясная бесформенная тень, тень Светки и летчика, и остальных танцующих.
— Ну и манго у них тут, — говорила я, имея в виду вовсе не манго.
— Где? — недоумевал Рани, оглядываясь.
— Вон! — показывала я. — Да не там! Куда ты смотришь? Вон там! — обманом, обманом, хитрым женским обманом зарабатывая возможность поднять, наконец, неподъемную руку и потрогать его за плечо — о, оленья, оленья кожа… и получая при этом разряд в три тысячи вольт… о, смерть моя, любовь моя…
— Это не манго, это папайя, — отвечал он, немного хрипло и после паузы, потому что током ударило и его тоже, а тем временем сад, и папайя, и лужайка вокруг плавно превращались в туман, в бесформенное ничто, как прежде Капод, и Светка с летчиком, и прочие танцующие.
— Я знаю, — так же хрипло говорила я, глядя ему прямо в глаза и впервые ощущая тот самый воздушный шар — от увиденного там, в глазах… и тот самый страх — от возможной ошибки или от того, что он уйдет, не спросив телефона… и то самое удивление — от того, что мы вдруг остались вдвоем — два инопланетянина, вернее, одно инопланетное существо посреди неопределенного, несущественного, излишнего окружения.
Так мы разговаривали, очень недолго, потому что почти сразу же из тумана материализовалась сердитая Светка и сказала, что она, конечно, готова проявить понимание, но всему есть границы, даже пониманию, даже нашей с ней сестринской любви, и по этой причине она, Светка, не собирается ждать тут до полудня. Особенно когда все способные ходить давно уже разошлись, неспособные дрыхнут вповалку наверху, и только она, как ангел-хранитель, пасет двух воркующих голубков. И вообще, нам с тобой, красавица, пора в школу, родители устали стоять на ушах, а у тебя, братан, небось, отпуск кончается, так что давайте-ка закругляться, при всем моем уважении…
И тут только я увидела, что уже почти рассвело, что на пустой лужайке и впрямь остались только мы и предутренний, пока еще прохладный ветерок, таскающий по траве скомканные салфетки и одноразовые стаканчики, да еще чей-то зацепившийся за ветку папайи лифчик прощально машет нам своими осиротевшими крыльями. И я снова испугалась, что все закончилось, и теперь придется умирать.
Рани повез нас домой на своем допотопном эскорте, увидев который, Светка заявила, что сядет спереди, потому что если уж смерть, то лицом к лицу, а не на заднем сиденье. И вообще, водитель должен смотреть на дорогу, а не вбок, на пассажирку, понятно? Но Рани все равно смотрел большей частью на меня: я видела в зеркальце его оленьи глаза, которые возвращались ко мне, как привязанные, как два привязанных оленя — к своему хозяину, и воздушный шар распирал изнутри мою грудь, в животе поднывал страх кончины, а в пустой до звонкости голове металось от стенки к стенке неимоверное удивление от того, что все это происходит именно со мной.
Прощаясь, Рани протянул мне руку, а я протянула свою, и это было наше второе касание за весь вечер, и Светка насмешливо сказала откуда-то издали:
— Что, даже не поцелуетесь? Только не под трансформатором, ладно?
А мы действительно не могли целоваться, потому что это было бы не просто чересчур, а очень-очень чересчур. Через улицу на столбе действительно был трансформатор… но при чем тут трансформатор?
— При чем тут трансформатор, Светка? — машинально спросила я, глядя вслед отъехавшему Рани.
Мне не было никакого дела до трансформатора. В животе у меня крутился, нарастая, страх, и я пыталась понять его причину.
— При чем тут трансформатор?
— Как это при чем? — засмеялась она. — От вас такие искры бьют, что запросто электричество во всем микрорайоне вырубить может. А мне еще бойлер включать, помыться хочется…
И тут я вспомнила: он так и не взял моего телефона!
— Светка, — сказала я. — Он так и не взял моего телефона… и еще: я даже не расслышала его имени, а фамилию он не говорил вовсе… что теперь делать, Светка?
Светка громко, с подвыванием, зевнула.
— Дура ты рыжая, вот что. Твой он со всеми потрохами, поверь моему глазу. Никуда не денется. Ну почему это рыжим дурам всегда везет, а умным и красивым блондам — нет? — она снова зевнула. — Хотя везение, честно говоря, относительное. Парень он, конечно, картинка, но я бы на твоем месте еще двадцать раз подумала: эти тайманцы страсть как ревнивы. Восточная ментальность. Зарежет он тебя, сто процентов зарежет. Или разобьетесь нафиг на этом его эскорте… ты слышала: там все ревет и стонет, как Днепр широкий. Пошли спать, что ли?
Как Днепр широкий… Светку привезли сюда из Днепропетровска в трехлетнем возрасте, так что никакого Днепра она помнить не могла, а тем более — знать, как он стонет. В машинах она тоже ничего не петрила, так что слова насчет Днепра и «эскорта» я пропустила мимо ушей. Зато в парнях Светка разбиралась — дай Бог всякой: Рани и в самом деле был «картинка»! Я благодарно чмокнула подругу в щеку, и мы пошли спать — ведь школьный автобус отходил уже через полтора часа. И я заснула сразу же, и летала во сне, и летала, проснувшись, и в автобусе, и в школе, и после школы — особенно после школы, потому что Рани ждал меня на выходе, и тут мы уже сразу обнялись, потому что за эти несколько раздельных, невместных часов успели привыкнуть к мысли, что можно обняться и при этом остаться в живых.
Говорят, что любовь похожа на смерть, и даже в ТАНАХе об этом написано. Так и есть, но не в плохом смысле, а в том, что и то, и другое — это, типа, все. Все. Конец, за которым уже больше нету ничего. Типа, приплыли. Такое ощущение полной и самодостаточной окончательности. Как у какого-нибудь особенно хитрого фрагмента в паззле на сто миллионов деталей: всю дорогу его пристраивают и так, и эдак, и туда, и сюда, к тому краешку и к этому — и все не выходит, все не ай-я-яй, то углом упрется, то выемку оставит, то еще что. И вдруг — щелк! Встал! Встал в то единственно возможное место, где все правильно, все подходит, где для каждого бугорка, для каждой извилинки, ямки, выбоины, ущербины, для каждого крохотного уродства, для каждой красивости и для каждого, сколь угодно загогулистого, вывиха есть свое, специальное, точное, только им подходящее соответствие. Разве это не чудо? Разве это не конец — конец поисков, конец сомнений, конец паззла?
Светка, выслушав меня, сначала заржала: «Любовь зла — полюбишь паззла…» — а потом заплакала и сказала, что вообще-то ей, как лучшей подруге, положено завидовать мне смертной завистью и даже попробовать отбить Рани, потому что так поступают все уважающие себя лучшие подруги, но она, Светка, не может, просто не может. Она сказала, что ей на нас дышать страшно, настолько это красиво, что если уж не самой, так хоть посмотреть… короче, в лучшие подруги она не годится и вообще никуда не годится, и все закончилось нашим совместным десятиминутным плачем и двумя опухшими от слез мордами, так что больше я таких разговоров со Светкой не заводила, себе дороже.
Красиво или не красиво — не знаю. Наверняка для многих со стороны мы смотрелись более чем странно. Рыжая веснушчатая ашкеназка, напрочь обгорающая от пятиминутного пребывания на солнце, и почти коричневый тайманец: кожа у Рани была оленья не только наощупь, но и по цвету — примерно такой же промежуточный оттенок приобретают оливки осенью, перед тем как окончательно почернеть.
Светка смеялась:
— Как ты за него замуж выходить будешь? Только представь себе ваших папаш рядом! Это ж сдохнуть!
И впрямь. Более несхожих папаш трудно было придумать. Мой — такой маленький, щуплый очкарик, вечно смущенный, вечно лысый, вечно заикающийся интеллигент, типа Вуди Аллена, только еще безобразнее. Ранин — тоже маленький, но коренастый, коричневый и морщинистый, как ствол умершего от старости оливкового дерева, с седыми пейсами, свисающими из-под натянутой на самые уши вусмерть заношенной шапки, когда-то черной и шерстяной, одетого в такой же, вусмерть заношенный, когда-то черный и шерстяной костюм, — и это в любую погоду, что в дождь, что в шарав! Тайманский иврит Раниного отца походил на слитный птичий клекот, русский иврит моего — на тяжелые, раздельные удары топора — бух, бух, бух… друг друга они не могли понять в принципе, хотя вроде бы говорили на одном и том же языке.
Светка смеялась:
— Как ты за него замуж выходить будешь? Только представь себе ваших папаш рядом! Это ж сдохнуть!
И впрямь. Более несхожих папаш трудно было придумать. Мой — такой маленький, щуплый очкарик, вечно смущенный, вечно лысый, вечно заикающийся интеллигент, типа Вуди Аллена, только еще безобразнее. Ранин — тоже маленький, но коренастый, коричневый и морщинистый, как ствол умершего от старости оливкового дерева, с седыми пейсами, свисающими из-под натянутой на самые уши вусмерть заношенной шапки, когда-то черной и шерстяной, одетого в такой же, вусмерть заношенный, когда-то черный и шерстяной костюм, — и это в любую погоду, что в дождь, что в шарав! Тайманский иврит Раниного отца походил на слитный птичий клекот, русский иврит моего — на тяжелые, раздельные удары топора — бух, бух, бух… друг друга они не могли понять в принципе, хотя вроде бы говорили на одном и том же языке.
Ну и что? Это нас мало волновало. Тем более что они ни капельки не возражали — скорее наоборот. Не знаю, чем я так нравилась Раниному отцу, но то, что нравилась — это без сомнения. Наверное, своей экзотичностью — уж больно выделялась моя бледнолицесть на фоне жгучих тайманских смуглянок, садившихся в субботу за семейный стол. А может быть, старый Цион Цви видел во мне свидетельство силы своего цепкого рода — рода восточных медников и ювелиров, волею судеб оказавшихся без гроша на чужом и непонятном Западе и уже во втором поколении притащивших в дом не только достаточно денег, но и дипломы инженеров, врачей и биржевых брокеров, чиновничьи льготы, офицерские погоны и, как венец всему, — местную красноголовую белокожую дуру, влюбленную не то что по самые уши — по самые корни своих рыжих, цвета тайманской меди, волос.
Что же касается моего отца, то он взирал на Рани с восторгом, который даже не пытался скрыть.
— Знаешь, — сказал мне как-то он. — Твой Рани в точности такой, каким я хотел бы родиться. Сильный, смелый — настолько, что ему даже не надо об этом рассказывать — все и так видят.
Он сказал это совсем без горечи. Есть такая горечь, с которой обычно говорят: вот, мол, хотел бы, да не вышло. Тут ее не было. Но я все равно почувствовала себя неловко за него. Понимаете, это сложно. С одной стороны, я должна была бы обрадоваться: ведь он хвалил моего Рани. Но с другой стороны… он ведь мой отец, понимаете? И в этом его признании была какая-то окончательность, очень неприятная для моего отца, а значит, и для меня.
— Ерунда, папа, — сказала я как можно строже. — Полнейшая ерунда. Ну при чем тут рост и вес? Он подлиннее, ты покороче — ну и что? И потом, он родился тут, а ты там. Разные вещи.
Он улыбнулся, но так, что у меня что-то лопнуло в сердце.
— Конечно, разные. Об этом-то я и говорю. Благородным нельзя стать, девочка, им можно только родиться. Благородный — это, по определению, рожденный во благе и на благо. Как ты. Как твой тайманский принц.
Он помолчал и снова улыбнулся — но на этот раз уже совсем по-другому.
— Вы замечательно породистые существа. Ваши щенки будут брать первые призы на всех выставках.
Тут я, конечно, завопила и стала тыкать его в бок кулаками, а он смешно отмахивался, пока мы оба не расхохотались и не обнялись, как это происходило всегда, когда нам было хорошо вдвоем.
«Тайманский принц». Именно мой отец придумал для Рани такое прозвище. Не могу сказать, что оно мне сразу понравилось: «принц» — еще куда ни шло, но зачем акцентировать на происхождении? Тайманский или датский — какая разница? Главное, что принц.
— Видишь ли, — объяснял мне отец. — Нас, ашкеназов, так много били по голове и так долго гоняли из угла в угол по всей Европе, что это не могло не сказаться на осанке. Присмотрись к тем же принцам датским: их фигура всегда наклонена немного вперед, а глаз слегка косит в сторону. Почему, как ты думаешь?
— Интеллект придавливает, — насмешливо отвечала я. — Трудно таскать такую умную голову, вот и клонятся. Правильно?
— Если бы! — смеялся отец. — Они наклонены, как бегуны на старте, да и косят по той же причине: чтобы вовремя уловить момент, когда нужно будет снова вжать голову в плечи и дать деру. А теперь глянь на своего тайманского принца! Он прямой! Прямой! Ну не чудо ли?
Arkady569Тип записи: частная
Антиопа стала моим первым открытием. Собственно, я мог бы догадаться и раньше, почему именно за ее блогом так пристально следил Аркадий Гиршуни. В самом деле, если прикинуть возраст… Вообще-то мы никогда не разговаривали с Гиршуни на семейные темы. Зачем? Мне было совершенно до лампочки, сколько детенышей встречают моего ушастого суслика, когда после рабочего дня он возвращается в свою норку — два?.. три?.. пять?.. А может, даже больше: ведь суслики известны своей плодовитостью. Меня также мало интересовало состояние здоровья его жены — скорее всего, скромной, домовитой и некрасивой, хотя и наверняка очень задастой, как это и положено порядочным сусличьим самкам. Выяснять все эти детали? — Нет уж, увольте.
Зато наша профессиональная плакальщица Жаннет иногда пыталась вызвать Гиршуни на откровенность. Большей частью она прерывала свои бесконечные жалобы на жизнь вопросами косвенного характера, типа:
— Ну вам-то это, конечно, известно не хуже меня… у вас ведь свои семейные болячки, правда?
На эти заходы Гиршуни обычно отвечал неопределенным скрипом, который вполне можно было истолковать как безоговорочное согласие, что Жаннет и делала к вящему удовлетворению обеих сторон.
Впрочем, время от времени марокканка отваживалась и на прямую атаку, например:
— У вас ведь трое детей, не так ли?
Или:
— Напомните мне — у вас старшая дочь или сын?
Или даже:
— А где сейчас работает ваша жена?
В такие моменты Гиршуни демонстрировал нехитрые, но действенные уловки: то исчезал под столом в поисках оброненной ручки, то всплескивал руками и впивался глазами в экран монитора, будто бы обнаружив внезапную, требующую немедленного действия неисправность, а то и просто хватался рукою за щеку, изображая острый приступ зубной боли. Жаннет не настаивала: в конце концов, ее главной целью было высказаться самой, и вопросы она задавала не из любопытства, а из вежливости.
Таким образом, мои скудные познания о гиршуниной семейной жизни ограничивались лишь тем, что я смог вычитать в его собственном блоге, да случайными воспоминаниями — вроде того, с Орехом и его малолеткой на десятилетии класса, где Аркадий столь неожиданно и нелепо возвестил о своей женитьбе и о рождении дочери. В блоге, например, упоминалась жена Маша и «дети» — именно так, во множественном числе, но без указания на их количество, пол и возраст. Зато воспоминание о встрече класса позволяло сделать заключение, что, вероятнее всего, старшая дочь Гиршуни находится в настоящий момент в армии, как и все девушки-израильтянки ее лет. Отчего бы тогда не предположить, что Антиопа — это на самом деле она и есть? Такое предположение прекрасно объясняло бы гиршунин интерес к ее блогу. Двадцатилетние девицы редко посвящают родителей в свои тайны — возможно, это и подвигнуло не в меру заботливого папашу на взлом дочернего дневника?
Я тщательно перечитал те места, где Антиопа упоминала своего отца. Все прекрасно сходилось: и рост, и лысина, и толстые очки. Не стану скрывать — мною овладел азарт охотника. Взломанные ушастым сусликом блоги представляли собой части какой-то головоломки, и теперь, когда в моих руках оказался первый намек на первую разгадку, мне вдруг ужасно захотелось составить полную картину, раскрыть все связи, вытащить на свет божий всех мертвецов, зарытых во внешне безобидном гиршунином садике. Вы спросите: с чего я взял, что там вообще что-то зарыто? А я вам на это отвечу: перечитайте-ка еще раз его дневник! Вникните в тоскливую страсть этих нескончаемых предложений! Почувствуйте разрушительную силу этой угрюмой зажатости, этой стиснутой до упора стальной пружины! Неужели вы и теперь полагаете, что все там чисто?
Но прежде всего я хотел удостовериться в истинности своего предположения. Знаете, допустимо ошибиться на пятом, седьмом, десятом шаге, когда уже наработана какая-то база, когда всегда можно вернуться немного назад и сделать новую попытку, имея под ногами твердую почву прежних, надежно доказанных фактов и умозаключений. Но ошибка на первом же этапе грозит гибелью всей затее. А потому я отнесся к проверке со всей серьезностью.
Проще всего было бы взломать базу данных отдела кадров или бухгалтерии. Не может такого быть, — рассуждал я, — чтобы Гиршуни скрывал свое семейное положение еще и от налоговых служб, жертвуя ради этого значительными денежными скидками. Хотя, честно говоря, с него сталось бы… я вполне мог себе представить, что этот суслик предпочитает платить налог на бездетность и бессемейность, лишь бы не раскрывать перед чужими глазами вид на содержимое своей драгоценной норки.