Заговор против Америки - Рот Филип 13 стр.


Новости об Элвине Сэнди узнал, когда тетя Эвелин уже ушла восвояси. Отец сидел за кухонным столом, разбираясь со своими чековыми книжками, — он планировал еще этим же вечером отправиться за покупками, мать и Сэнди разбирали в подвале одежду, привезенную им обратно из Кентукки, прикидывая, что починить, а что выкинуть перед тем, как отправить в стирку все остальное. Мать никогда не откладывала дел на завтра, вот и сейчас она решила определиться с грязной одеждой, прежде чем пойти спать. Я сидел с ними в подвале, по-прежнему буквально пожирая глазами старшего брата. Он и так-то всегда знал кучу всего, что еще не было известно мне, а вернувшись из Кентукки, знал, конечно же, еще больше.

— Мне надо сообщить тебе об Элвине, — сказала ему мать. — Писать мне не хотелось, потому что… одним словом, я не хотела тебя расстраивать. — И тут, собравшись с силами, чтобы не расплакаться, она еле слышно произнесла. — Элвин ранен. Он в английском госпитале. Он восстанавливается после ранений.

— А кто ж его ранил? — с изумлением спросил Сэнди, как будто мать поведала ему о несчастном случае, происшедшем на нашей улице с кем-нибудь из соседей, а вовсе не об оккупированной нацистами Европе, где людей калечили, ранили и убивали круглыми сутками.

— Подробности нам неизвестны, — ответила мать. — Но это ранение нельзя назвать легким. Мне надо сообщить тебе, Сэнфорд, крайне неприятную и грустную вещь. — И хотя она старалась держаться сама и подбадривать нас, ее голос предательски дрогнул. — Элвин лишился ноги.

— Ноги? — Немного есть слов, столь же недвусмысленных, как «нога», но Сэнди понадобилось какое-то время, чтобы просто понять услышанное.

— Именно. Согласно полученному нами от больничной медсестры письму, он лишился левой ноги чуть ниже колена. — И, словно это могло в какой-то мере утешить, она добавила. — Если хочешь прочесть, письмо мы сохранили.

— Но… как же он будет ходить?

— Ему собираются приделать протез.

— Но я не понимаю, кто его ранил. При каких обстоятельствах это произошло?

— Ну, он ведь отправился на войну с немцами. Так что это, наверное, сделали немцы.

Сэнди, наполовину переварив услышанное, наполовину нет, спросил:

— А какая нога?

Мать не сочла для себя за труд повторить уже сказанное:

— Левая.

— Он что, потерял всю ногу? Всю целиком?

— Нет-нет, — она явно старалась его приободрить. — Я тебе уже говорила, сынок, — чуть ниже колена.

И вдруг Сэнди заплакал, а поскольку он так раздался в плечах и в груди и в запястьях по сравнению с тем, как обстояло дело перед его отъездом, поскольку его мускулистые руки подобали уже скорее не мальчику, а мужу, меня так изумил его плач, что я тоже заплакал в голос.

— Сынок, это, конечно, ужасно, но он ведь не умер. Он жив — и, по крайней мере, теперь больше не отправится на войну.

— Что-о-о? — внезапно заорал Сэнди. — Ты сама-то слышишь, что только что сказала?

— А что я такое сказала?

— А что, сама не знаешь? Ты сказала, что он больше не отправится на войну.

— Так оно и есть. Совершенно точно. А поскольку так оно и есть, то он теперь вернется домой прежде, чем могло бы случиться самое страшное.

— А почему он вообще пошел на войну, а, мама?

— Потому что…

— Потому что так захотел папа! — И вновь Сэнди сорвался на крик.

— Нет, сынок, это неправда. — Но ее рука непроизвольно взлетела ко рту, потому что именно ее необдуманные слова вызвали у сына такую реакцию. — Это неправда, — повторила она. — Элвин отправился в Канаду, не сказав нам ни слова. Даже не попрощался. Просто взял да сбежал в пятницу вечером. Ты ведь помнишь, как мы все расстроились. Никто не хотел, чтобы Элвин шел на войну, — он сам так решил.

— Но папа хотел, чтобы в войну вступила вся наша страна. Что, разве не так? Разве не ради этого он проголосовал за Рузвельта?

— Прошу тебя, не кричи.

— Сперва ты сказала: слава богу, что Элвин теперь больше не отправится на войну…

— Не кричи! — Волнение, скопившееся за весь этот день, прорвалось наружу, и вот она просто-напросто рявкнула на старшего сына, которого с таким нетерпением прождала все лето. — Ты сам не понимаешь, о чем говоришь!

— Нет, это ты не хочешь слушать! Если бы не президент Линдберг…

И вновь это имя! Очередному — бессчетному и нас всех измучившему — произнесению которого я предпочел бы звук разрыва авиабомбы.

И тут в смутно освещенном дверном проеме, на самом верху лесенки, ведущей в подвал, появился отец. Хорошо еще, что при таком освещении, да еще снизу вверх, нам не было видно выражение его лица.

— Он разволновался из-за Элвина, — сказала мать, пытаясь объяснить отцу, из-за чего они с Сэнди так раскричались. — Я совершила ошибку. — А Сэнди она сказала: — Нечего мне было спешить выкладывать тебе эту ужасную новость. Трудно, наверное, мальчику прибыть из такой замечательной поездки, а тут сразу… и вообще трудно переезжать с места на место… и ты, конечно, валишься с ног от усталости. — И, признавая собственное бессилие в создавшейся ситуации, она приняла неожиданное решение. — Ступайте наверх, вы оба. А мне нужно заняться стиркой.

И вот мы выбрались из подвала и с облегчением обнаружили, что отца уже нет ни на лесенке, ни в холле: он сел в машину и отправился за покупками.


(В постели, час спустя. Свет уже погашен во всем доме. Мы перешептываемся.)


— Там и вправду хорошо было?

— Просто классно.

— А чего такого классного там?

— Да все: жить на ферме, вставать до рассвета, весь день заниматься на свежем воздухе, и вся эта скотина. Я рисовал множество всякой живности, после покажу. И каждый день — мороженое. Миссис Маухинни сама его делает. Молоко всегда свежее.

— Молоко и у нас свежее.

— Нет, там оно свежее из-под коровы. Еще теплое.

— А от него не заболеешь?

— Так его же почему кипятят?

— Значит, прямо от коровы ты не пил?

— Пробовал, но мне не понравилось. Очень жирное.

— А ты корову доил?

— Орин меня учил, но это трудно. И коты сбегаются, лезут прямо в молоко.

— У тебя был друг?

— Конечно, Орин.

— Орин Маухинни?

— Да, мы с ним одногодки. Он учится в школе и работает на ферме. Встает в четыре утра, ухаживает за скотиной. Это его обязанности. В школу ездит на автобусе. Приезжает — и снова в коровник, потом делает уроки-и спать, а утром подъем в четыре — тяжелая работа быть сыном фермера.

— Но они богатые?

— Изрядные богачи.

— Почему ты так говоришь?

— А что? Так говорят в Кентукки. Ты бы слышал, как говорит миссис Маухинни! Она из Джорджии. У нее на завтрак оладьи каждое утро. С беконом. Мистер Маухинни сам его коптит. У него есть коптильня. Здорово получается.

— Ты ел бекон каждое утро?

— Каждое утро. Это объедение. А по воскресеньям, когда мы вставали, не только оладьи и бекон, а еще и яйца. От своих куриц. У них красный желток. Иди в курятник, бери яиц сколько хочешь.

— И окорок ты ел?

— Окорок у нас бывал на ужин два раза в неделю. Тоже свой. Мистер Маухинни делает его по семейному рецепту. Он говорит, что если окорок провисел в кладовой меньше года, так он его и есть не будет.

— И колбасу ел?

— Конечно. Он и колбасу делает. Измельчает мясо специальной машинкой. Колбасу нам часто давали вместо бекона. Очень вкусно. И свиные отбивные — пальчики оближешь. Я не знаю, почему мы их не едим?

— Потому что это свинина.

— Ну и что? А для чего фермеры разводят свиней? Для красоты, что ли? Как отличную еду. Раз попробуешь — и уже никогда не откажешься.

— Ты теперь всегда будешь есть свинину?

— Конечно.

— Там, небось, жарища была?

— Только днем. Но у нас был перерыв на ланч, — сэндвичи с кетчупом и майонезом и лимонад, — а во второй половине дня опять на прополку. Пропалывали кукурузу, пропалывали табак. У нас с Орином был свой огород для прополки. А так работают в основном негры, поденщики. Там был один такой негр Рандолф, который тоже был поденщиком, а сделался арендатором. Мистер Маухинни сказал, что он отличный фермер.

— Ты понимаешь, что говорят негры?

— Конечно.

— И сам по-ихнему можешь?

— Они говорят «бак» вместо «табак», или «грю» вместо «говорю»: «он грит, я грю, они грят», но на самом деле они почти и не говорят, они работают. Когда режут свиней, то мистер Маухинни зовет двух братьев негров — Клита и старого Генри, чтобы они их потрошили. За это им отдают потроха, они их жарят и едят. Всякую требуху.

— Ты бы и это стал есть?

— Да я негр, что ли? Мистер Маухинни говорит, что негров остается все меньше, они уходят с фермы, думают, что в городе больше заработают. И если в субботу старый Генри попадет за пьянку в полицию, то мистер Маухинни вносит залог, чтобы его отпустили, потому что в понедельник без него не обойтись.

— Они говорят «бак» вместо «табак», или «грю» вместо «говорю»: «он грит, я грю, они грят», но на самом деле они почти и не говорят, они работают. Когда режут свиней, то мистер Маухинни зовет двух братьев негров — Клита и старого Генри, чтобы они их потрошили. За это им отдают потроха, они их жарят и едят. Всякую требуху.

— Ты бы и это стал есть?

— Да я негр, что ли? Мистер Маухинни говорит, что негров остается все меньше, они уходят с фермы, думают, что в городе больше заработают. И если в субботу старый Генри попадет за пьянку в полицию, то мистер Маухинни вносит залог, чтобы его отпустили, потому что в понедельник без него не обойтись.

— А башмаки у них есть?

— Не у всех. Мелюзга — босиком. Маухинни отдают им свои обноски — они и рады.

— А кто-нибудь что-нибудь говорил про антисемитизм?

— Там, Филип, об этом даже не знают. Кроме меня они ни одного еврея не видели. Так и сказали. Это ж Кентукки! Там народ веселый и дружелюбный.

— Ну, а ты рад, что вернулся?

— Наверно. Не знаю.

— А на следующий год снова поедешь?

— Конечно.

— А если папа с мамой не отпустят?

— Все равно поеду.


И словно бы оттого, что Сэнди стал есть грудинку, колбасу и отбивные, наша жизнь стала стремительно меняться. Теперь к нам на ужин собрался рабби Бенгельсдорф. С тетей Эвелин.

— Но почему именно к нам? — спросил папа. Мы уже поужинали. Сэнди ушел в спальню писать письмо Орину Маухинни, я остался с родителями, потому что мне было страшно интересно, как отец отнесется к этой новости, когда все вокруг пошло кувырком.

— Она моя сестра, — жестко сказала мать, — а он ее шеф, не могу же я ей отказать.

— Зато я могу,

— И не вздумай.

— Тогда скажи мне: что этой большой шишке от нас надо? Ему что, делать больше нечего?

— Эвелин хочет познакомить его с твоим сыном.

— Но это же просто глупо! И твоя сестра как была дурой, так и осталась. Мой сын учится в восьмом классе. Летом он полол сорняки. Все это сущий идиотизм.

— Герман, они придут в четверг вечером, и нам надо хорошо их принять. Ты можешь ненавидеть этого человека, но он тем не менее знаменитость.

— Это я знаю, — презрительно бросил он. — За это-то я его и ненавижу.

Теперь он разгуливал по дому исключительно со свернутой в трубку «Пи-эм» в руке, как будто газета была оружием, а сам он готов был в любое мгновение пустить его в ход — или, по меньшей мере, зачитать жене вслух понравившиеся ему строки. И как раз этим вечером он был особенно взволнован стремительным натиском немецких войск на Восток в отсутствие какого бы то ни было сопротивления со стороны Красной Армии. В очередной раз пошуршав газетой и так и не найдя на ее страницах ничего утешительного, отец воскликнул:

— Почему русские не сражаются? У них есть самолеты — где они? Почему никто в России не принимает бой? Гитлер вторгся к ним и идет прямо в дамки. Англия, — продолжил он свой политический анализ, — единственная страна в Европе, способная устоять перед этим извергом. Он бомбит британские города каждой ночью, а англичане не сдаются, англичане огрызаются, у англичан есть Королевский военно-воздушный флот. Господи, благослови Королевский военно-воздушный флот!

— А когда Гитлер вторгнется в Англию? — спросил я у него. — И почему он не сделал этого до сих пор?

— Так они договорились с Линдбергом в Исландии. Это часть сделки, — объяснил мне отец. — Линдберг хочет выглядеть спасителем рода человеческого. Он утверждает, что любая война рано или поздно заканчивается миром. И вот, когда Гитлер покорит Россию, и Ближний Восток, и все остальное, на что он положил или еще положит глаз, Линдберг созовет фиктивную мирную конференцию вроде тех, на которых специализируются как раз нацисты. Немцы прибудут на конференцию и объявят, что готовы отказаться от вторжения в Англию и заключить мир с нею в обмен на установление фашистского режима в самой Великобритании. С премьер-министром из наци на Даунинг-стрит. А если англичане откажутся, Гитлер вынужден будет вторгнуться, не омрачив при этом репутации нашего президента как миротворца.

— Это, наверное, говорит Уолтер Уинчелл? — спросил я, предположив, что для моего отца подобный анализ слишком замысловат.

— Это я говорю! — И, наверное, так оно и было. Происходящее в стране и в мире обостряло интеллектуальные способности, мои в том числе. — Но благослови, Господи, и Уолтера Уинчелла. Без него мы бы вообще пропали. На радио он один-одинешенек противостоит всей этой своре. Это чудовищно. Это хуже чем чудовищно. Медленно, но верно в Америке скоро не останется ни одного человека, который публично осудит Линдберга за то, что тот лижет задницу Гитлеру.

— А как же Демократическая партия?

— Не спрашивай меня, сынок, о Демократической партии. Меня и без того душит ярость.

В четверг вечером мать велела мне помочь ей расставить стол в столовой, а потом отправила меня в детскую переодеться в воскресный костюм. Тетя Эвелин и рабби Бенгельсдорф должны были прибыть к семи — на сорок пять минут позже, чем мы обычно уже заканчивали — и, разумеется, на кухне — трапезу, но к более раннему часу перегруженный официальными делами раввин просто-напросто не смог бы вырваться. Меж тем это был тот самый предатель, которого мой отец, лояльный и почтительный по отношению к еврейскому духовенству, обвинял в произнесении идиотской и насквозь лживой речи на митинге в честь прибытия кандидата в президенты от республиканцев в Ньюарк и называл выродком, который, по удачному выражению Элвина, сделал Линдберга кошерным для гоев, поэтому чем, как и в какой мере мы высокопоставленного визитера угостим, оставалось в высшей степени загадочным. Мне, скажем, велели не пользоваться свежими полотенцами, повешенными в ванной, и запретили подходить к отцовскому креслу с подлокотниками, в которое, как было задумано, усядется рабби, прежде чем его пригласят к столу.

Первым делом мы все неловко посидели в гостиной. Отец предложил Бенгельсдорфу аперитив или, может быть, стопку водки, а тот, отказавшись и от того, и от другого, попросил стакан воды из-под крана.

— В Ньюарке лучшая в мире водопроводная вода, — заявил раввин, и сказал он это в своей всегдашней манере — то есть с неколебимой уверенностью в собственной правоте. Изящно снял бокал с подноса, на котором поднесла ему воду моя мать (чуть менее года назад, в октябре, убежавшая от радиоприемника, чтобы не слышать, как Бенгельсдорф расхваливает Линдберга; у меня перед глазами тут же встала эта картина). — У вас прекрасный дом, — обратился он к ней. — Все на месте, и место для всего выбрано безупречно. Это свидетельствует о любви к порядку, а я и сам люблю порядок. И вы, как я замечаю, предпочитаете зеленую цветовую гамму.

— Темно-зеленую, — ответила моя мать, сделав попытку улыбнуться и даже понравиться, но эта вежливость давалась ей с трудом, а посмотреть раввину в глаза она просто не решалась.

— Вы должны гордиться тем, какой у вас прекрасный дом. И я польщен тем, что меня сюда пригласили.

Внешне рабби отчасти напоминал самого Линдберга: долговязый, худой, лысый мужчина в темной тройке и лакированных черных туфлях; сама его осанка, казалось, свидетельствовала об устремленности в заоблачную высь — к вершинам духа, естественно. По сочному южному выговору его радиовыступлений я заранее представлял себе его не столь свирепым; одни только очки у него на лице выглядели весьма грозно, отчасти потому, что были круглыми, как глаза совы, и прилипали к переносице, точь-в-точь как те, которые носил Рузвельт, отчасти же из-за самого своего наличия: он смотрел на вас сквозь них, как в микроскоп, взглядом человека, которому лучше не перечить. Но говорил он при этом тепло, приветливо, даже доверительно. Я все ждал, когда же он начнет угрожать или будет нами командовать, но говорил он на свой южный лад — и все же не совсем так, как Сэнди, — настолько тихо, что порой приходилось задерживать дыхание, чтобы его слова расслышать.

— А это вот и есть мальчик, которым мы все гордимся, — так обратился он к моему старшему брату.

— Меня зовут Сэнди, сэр.

Сказав это, Сэнди залился ярким румянцем. На мой взгляд, подобная реакция стала блистательным опровержением того широко распространенного заблуждения, согласно которому хорошо воспитанный мальчик, выслушав — пусть и заслуженную — похвалу, непременно теряется. Нет, ничто не могло теперь ввергнуть Сэнди в растерянность — с его-то мускулами, с его-то выцветшими на солнце волосами, с его-то без разрешения благоприобретенным пристрастием к свинокопченостям.

— Ну и как тебе работалось там, в Кентукки, под палящим солнцем?

Рабби произнес «работалось» как «рыботалось» и «Кентукки» как «Кентаки», тогда как сам Сэнди называл этот штат на тамошний манер «Кинтакки».

Назад Дальше