Дмитрий Новиков: Рассказы - Дмитрий Новиков 3 стр.


Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево — Арка. Все, Париж, я тебя знаю.

Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.

— Бонсуар, месье!

— Hi, — безнадежно сказал я, — Do you have calvados?

— Sure, Sir, — без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.

— Where are you from, America? — спросил он.

— No, from Russia, — недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».

Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.

Послушай–ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.

Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение — не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно — я доехал.

А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое–где мазнуло светло–зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян…

Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она — как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку — бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил — уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул — глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается.

Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что–то, — говорит — дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя–полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал — на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут–то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?» А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень — когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже привыкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем — сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию — теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть–чуть, жесткости недодал — можно опять о духовном рассуждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное — не русские, а волки–пауни.

Вот и я за неделю обмяк душой, вышел из аэропорта и сразу чуть по уху не получил от какого–то родимого, затем менты документы проверили с пристрастием — и все, я опять в тонусе.

И поехал я домой. А вокруг серым–серо в моей стране. И в деревнях те же избы покосившиеся, что и сто лет назад. И яркие плакаты самсунгов и мерседесов сами по себе ярки своими неземными красками, а баба в телогрейке с пустыми ведрами сама собой за водой пошла. И народ, жаждущий опохмелиться, продает тут же, рядом, украденную в чужих погребах картошку и ни о какой яркости бытия не помышляет. И все вокруг уныло, печально, мокро, и непонятно совсем, что же нашли мы на этой жалкой земле, зачем живем здесь, зачем возвращаемся сюда из благополучного далека. И вот здесь, на этой точке печали и отчаянья, в очередной, тысячный раз вдруг понимаешь, находишь ответы на свои вопросы: потому что это — наша земля, потому что печаль и отчаянье лишь разные стороны Великой Любви, которая без них и не любовь вовсе, а так, сладкая водичка, потому что любовь детским пуховым одеялом покрывает всю нашу территорию, на которой добра стало меньше, доброта почти совсем исчезла, а любви здесь нескончаемо, любви и страсти к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности; потому что только здесь, у нас, обожжешь горло стаканом спирта и бежишь мимо косых заборов незнамо куда по морозу тридцатиградусному, небо звездное над тобой, и плачешь в голос от нахлынувшей любви, от огромности ее, от восторга, от горечи ее, от того, что ты сам уже — Великая Любовь, и совсем неважно, добежишь ли куда с этой вестью или замерзнешь по дороге, потому что без смерти любовь — тоже не любовь…

Доехал я быстро, и по дороге не печалился ни о чем, просто жил обычной дорожной тоской, когда едешь один, и перестук колес невольно наводит на мысли о жизни своей, отсюда неистребимость железнодорожного пьянства. А за окном стоял голый лес…

Так и кончился мой Париж, и я спрятал его глубоко и старался не выпускать наружу. А любовь задремала на время, свернувшись синей пружиной под сердцем, изредка ворочаясь с боку на бок и царапая острыми концами средостенную плевру. И как заворочается она, так и душа в пятки уходит — а ну как сейчас проснется, и пошла круговерть. Но нет, спит до поры до времени. Есть–таки в среднем возрасте свои вялые радости. Уговариваешь себя, присмиряешь — не стучи так, сердце, подожди, успеешь, тяжело будет, больно; глядишь, и затихнет в душе надвигающаяся буря на какое–то время, и сил тянуть лямку ежедневную больше остается, хоть и уверен, знаешь, что сорвется когда–нибудь нутряная тишь, и тогда стальной прыжок, круша тебя и окружающих, бросит жизнь вперед на огромный скачок, и станешь на одну любовь ближе к смерти. Но все–таки не сразу, не подряд бешенные прыжки, не так, как в семнадцать лет, когда сначала не боишься аллюра, потому что не знаешь неминуемого конца, а потом уже и конец знаешь, боль была, пожар и ожог, но все равно нахлестываешь жизнь свою — вперед, кони, вперед, после оглянемся, после пожалеем, после заплачем или посмотрим с гордостью, а сейчас время готовить пищу для будущей печали.

«Хорошо, когда в поезде тебе попадается верхняя полка. Забираешься на нее и невольно, незаметно проникаешься чувством божественной отстраненности, с невольной симпатией наблюдая протекающую внизу жизнь. Горизонтальное положение тела на уровне прямоторчащих голов дает наглядное представление о лучезарном благодушии фараонов,» — эта мысль была последней, перед тем, как я заснул.

Вагонное пробуждение отличается от мягкого, ритмичного вхождения в сон, как первый день в армии от последнего дня вольной жизни. Внезапный стук в дверь, гортанные крики проводницы, тревожная боязнь проиграть неумолимому транспортному режиму в борьбе за утренний туалет омрачают опухшие ото сна лица пассажиров предощущением грядущего дня. Позже, удачно оправившись и испив горячего чаю, лица светлеют, но люди по–прежнему не склонны к разговорам, да тут и время заканчивается, уходит в прошлое очередной кусок твоей жизни и появляется новая граница, новая точка отсчета — узкий шпиль городского вокзала.

Из духоты да эх, на морозец, легкие нараспашку, снег скрипит под ногами, и мир внезапно расширился, прыгнул от размеров четырехместной клетки до просторов уездного городишки.

В это утро меня окрылял, нес запах нежной, еще незаметной глазу северной весны. В тех странных местах, где в марте листья на деревьях уже величиной с ладонь ребенка, не понять, что за весенняя примета — утренняя метель. Там свои признаки и предчувствия — маслины зацвели — быть весне. А здесь все по–другому, мороз — десять градусов, снежные колючки в лицо, но ты уже не ошибаешься в запахе, у тебя есть память о мокрой земле и предвкушение: впервые за полгода встать с радостной твердостью на отмерзшую поверхность.

Из духоты да эх, на морозец, легкие нараспашку, снег скрипит под ногами, и мир внезапно расширился, прыгнул от размеров четырехместной клетки до просторов уездного городишки.

В это утро меня окрылял, нес запах нежной, еще незаметной глазу северной весны. В тех странных местах, где в марте листья на деревьях уже величиной с ладонь ребенка, не понять, что за весенняя примета — утренняя метель. Там свои признаки и предчувствия — маслины зацвели — быть весне. А здесь все по–другому, мороз — десять градусов, снежные колючки в лицо, но ты уже не ошибаешься в запахе, у тебя есть память о мокрой земле и предвкушение: впервые за полгода встать с радостной твердостью на отмерзшую поверхность.

Сам не понимая почему, не заходя домой, я пошел от вокзала вниз по проспекту имени надоевшего Леннона, лысого вождя пассионарной молодежи прошлых лет. Бывают в жизни такие труднообъяснимые моменты, когда невозможно поступить иначе, чем под наплывом неясных, смутных чувств, и лучше не думать об этом, а отдаться потоку, который несет тебя так мощно, мягко и неотвратимо. Покружив у какой–то кофейни и испугавшись запаха «бочкового» кофе, я очутился в небольшом, достаточно уютном заведении, где горячая мясная похлебка так и дразнит мыслью об утреннем коньяке. Честное слово, я не алкоголик и вряд ли когда–нибудь им стану, у меня другие конституция и наследственность, но есть в жизни моменты, которые иначе как святыми не назовешь. Конечно хорошо, если тебе посчастливилось спасти тонущего ребенка или погибнуть на глазах у всех за правое дело, но рюмка коньяка с утра — тоже один из таких моментов, хотя и не столь величественный. Я заказал сто, посомневавшись — двести грамм, сделал первый глоток, захлебал похлебкой и погрузился в радужное самосозерцание.

Меня окружали темные стены, составленные из вертикально стоящих бревен. Я бы назвал их дубовыми, но на Севере не растет дуб. Кряжистость и ощутимая древесность стволов навевали какую–то темную умиротворенность, галопистый ритм времени отдалялся и затихал, я буквально растекся на деревянной скамье и готов был успокоиться, смириться и отправиться домой спать, как вдруг мое внимание привлекла необычная пара, входившая в зал. Она шла впереди и была настолько прекрасна, что в дешевом кабаке возникло предчувствие Троянской войны. На ее лице смешались европейские и азиатские черты: большие, правильного разреза глаза странно гармонировали с широкими, туго обтянутыми гладкой смуглой кожей скулами, а небольшой тонкий нос подчеркивал милое улыбчивое выражение мягко очерченного рта. Несмотря на светлые волосы и серые глаза, в ней неумолимо проступала какая–то азиатская степная ветвь ее предков, и эта игра кровей завораживала взор. Тонкий гибкий стан (я мысленно обратился за помощью к классической русской литературе), высокий рост и мягкая, до спазма в горле женственная линия ее бедра завершали этот совершенный облик. Она прошла в зал, и я чуть не ахнул — вдобавок ко внешним данным мадемуазель еще умела ходить так, как не под силу воспитать ни занятиям балетом в раннем возрасте, ни спортивным танцам в юности — если бы любую точку ее тела проследить линией в пространстве, то линия эта была бы мягкой, плавной и сильной, как поверхность теплого моря при слабом летнем бризе. Так, наверное, умела ходить Лилит, неся в себе ту ослепительную женственность, из–за которой и разгорались древние войны. Обычно грациозную женщину сравнивают либо с пантерой, либо с газелью, но в данном случае не было ни кошачьей скрытой агрессии, ни суматошливой порывистости газели, и если она и была пантерой, то пантерой травоядной. При всем этом было видно, что эта молодая девушка — не гордячка, не глупая хищница, а весьма приятная улыбчивая особа с характером, лишь слегка подпорченным длиной ее ног.

После того, как состоялся ее выход в зал, я обратил внимание на ее спутника. В обычной обстановке это был бы обычный человечек, но соседство с такой красавицей делало его каким–то пронзительно жалким. Довольно молодой, лет тридцати или чуть более того, он сумел отрастить себе заметное пузцо, обрюзгшее, рыхлое лицо выдавало приязнь к различного рода алкогольным напиткам, а нечестная попытка втиснуться в тесные джинсы лишь подчеркивала отвисший зад да обнажала тоску по стройной юности.

Пара проследовала в тот же угол, где сидел я, и расположилась за соседним столиком прямо передо мной. Неуклюжая галантность мужчины сразу распределила роли, и я, заинтригованный, приготовился пронаблюдать действо, внимательно выпив еще одну рюмку коньяка. Я искренне надеюсь, что мое легкое любопытство к различным ситуациям не обижает людей, ведь я стараюсь делать это скрытно, участливо, к тому же сам я предельно застенчив и незаметен.

При первых же фразах моя успокоившаяся было душа неприятно и тревожно встрепенулась — речь шла о любви.

— Зачем вам это, я же предупреждала, что буду просто скучно сидеть и слушать, — говорила красавица.

— А я попытаюсь тебя все–таки развеселить, — беспомощно отвечал несчастный сангвиник и принимался рассказывать то о каких–то своих путешествиях, то о былых победах, но мне видна была вся тщета его усилий — девушка слушала равнодушно. Лишь иногда в скомканных речах человечка вдруг мелькало что–то, что заставляло ее прислушиваться к отдельным словам и мыслям.

Они пили красное вино, и я стал замечать, как оно удачно раскрепощает мужчину, как речь его с каждым глотком становится стройней, а доводы все более весомыми. Казалось, девушка тоже это почувствовала, заинтриговалась и одновременно ощутила опасность, напряглась. Он говорил о тропиках и о Севере, в речах его южные моря сменялись красиво–непонятными стихами — человек на глазах преобразился. Видимо, это все–таки была любовь, очень густо замешанная на страсти, то есть самая гремучая смесь. Мужчина витийствовал, он вдруг стал по–хорошему красноречив и в чем–то обаятелен, сам чувствовал это и, еще не смея верить, уже начинал надеяться.

Потом не случилось. Может быть, все было слишком сложно. Будь это одна голая страсть, красавице легче бы было решиться и понять. Но тут явно слышались нотки любви, и … зачем усложнять себе жизнь. Девушка как рыбка плеснула на прощанье, и их расставание оказалось куда более холодным, чем начало беседы. Она торопилась, он выглядел раздавленным собственным недавним красноречием. Они быстро вышли.

Меня взволновал этот случай, этот подсмотренный кусок чужой жизни. Умиротворение мое пропало, я опять был один на один с несправедливой, сложной, ужасной, но такой прекрасной жизнью. Девушка была очень красивой, но спутник ее вдруг стал мне братом. Я понимал его, сочувствовал и любил. Это ж надо так: решиться, бороться, проиграть и уйти. Я был искренне восхищен им.

Размышляя о высоком, я все–таки не забыл про физиологию, вышел в туалет, и, проходя по холлу, увидел своего знакомца. Теперь он был один, видимо, проводил свою спутницу и вернулся назад. Он стоял у зеркала и не заметил меня. Проходя мимо, я услышал горькие слова: «Я некрасив, свиноподобен». Я ничем не выдал себя и тихонько проскользнул по назначению, а там задумался — он был прав, тысячу раз прав, неприятный, рано располневший, с маленькими глазками и вторым подбородком. Но, брат мой, я давно не видел такого приглушенного и мощного взрыва страстей, я сам много раз бывал в такой же ситуации, я понимаю тебя и люблю за все: за твою свиноподобность, за то, что не пытался разлить вокруг себя свое отчаянье, не отомстил отвергнувшей тебя и не дал в морду кому–нибудь из окружающих, ведь так редка у нас сейчас эта пронзительная обращенность внутрь себя, которая есть противовес заполонившему все жлобству; я благодарен тебе за неуклюжую тонкость чувств, которая опять разбудила меня, опять заставила страдать, опять наполнила сердце томительным и сладким предвкушением неудач.

Когда я вернулся, человек пил водку большими рюмками. Я не стал к нему подходить — мы дружили заочно. Я закончил свой коньяк и вышел на улицу. Меня трясло. Меня несло. Я кружился в хороводе лиц и событий. Меня терзали забытые чувства и болезненные воспоминания. Я перемещался из одного бара в другой, и везде пил коньяк. Мне не было спасения от себя самого, я купался в черном океане любви и времени, я был Бог и червь, я был мир, я понимал свою смертность.

Утром я обращался с собой чрезвычайно бережно.

МУХА В ЯНТАРЕ

Ранним утром в иды квинтилия 87 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта, и клочья разорванного покоя повисли на леерах корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как колокольчик, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой удар интимно ткнувшегося щекой катера, топот ног, отрывистые и как всегда бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине молодого лейтенанта.

Назад Дальше