Сокол, № 1, 1991 - Рыбин Владимир Алексеевич 2 стр.


— Вот те крест!

Старик размашисто перекрестился, и Ефим подумал, что он, видно, из тех, кто молится. А потому говорить с ним — только время терять. Мозги у молельщиков набекрень — в этом он не раз убеждался, не поймешь, о чем и говорят. Но он не решился выставить старика за дверь, сославшись, как обычно, на загруженность работой. Больно много знал старик — про закуток, про заначку и вообще. Спросил:

— Где оно там было, золото?

— А везде. С одних куполов Храма золота содрали больше двадцати пудов.

— Потому его, видать, и сломали, — догадался Ефим. — Кому-то золотишко понадобилось.

— Не исключено. Грабили Россию по-всякому. Но Храм Христа Спасителя еще и символом был. Символом вечной России. В царском Манифесте так и было сказано: «Да простоит сей Храм многие века и да курится в нем перед святым престолом Божьим кадило благодарности до позднейших годов…»

— Во как! А долго ли простоял?

— А он и теперь стоит. В памяти народной.

— Память забывается.

— В соборной памяти. Ее чем больше гнуть, тем она крепче. Христа распяли, думали — уничтожили, а он по всему миру церквами выставился, тысячекратно воскрес. Так и Храм. Придет час, и людям будет стыдно не восстановить его. И вновь построят. И вознесут на пьедестал как памятник крестному пути русского народа.

— Ты-то почем знаешь?

— Знаю.

— А хоть видел его?

— Видел.

— И как рушили?

— Тоже видел. И вот сколько лет забыть не могу. Так-то стоял и стоял. Много тогда в Москве храмов было, я в них и не захаживал. А после декабрьского того дня тридцать первого года — как раз сегодня половина века — ни о чем другом думать не могу. И все жальче и жальче, аж до слез…

— За это и выпить не грех. Давай, дед, помянем. — Ефим потянулся к бутылке, но рука его сама собой свернула к чайнику, чему он несказанно удивился. — А ты расскажи. Давай, дед, слушать я умею.

— Я знаю, что умеешь.

— Ты — как Сонька моя, жена то ись. Тоже все наперед знала. Знала да сбежала. А я ничего не знал, с того и запил. Я ведь чуть инженером не стал, Сонька меня в вечерний институт со страшной силой перла. А как ушла — все. И хорошо, что не стал. Инженеров — пруд пруди, а слесарей поискать…

Он все говорил и говорил, выговаривался, а старик сидел, закрыв глаза, прислонившись спиной к теплой трубе, то ли слушал, то ли спал. И Ефим вдруг почувствовал, как слипаются глаза, в сон потянуло с чаю-то. С водки, бывало, на весь день разговоров, а с чаю с непривычки разморило, потянуло тяжелую голову к верстаку. Подумалось, что бутылку надо бы убрать со стола, а то как бы старик не увел ее, но подумалось вскользь, будто не о своем. И закрутилась перед глазами метель, заплясала, заискрилась в лучах низкого, холодного, замороженного солнца…


* * *

Набережная дрогнула под ногами, и громада Храма, высившаяся за мостом на том берегу реки, словно вдруг накинула на себя плащ, вся разом укуталась плотной серо-багровой пеленой пыли. В толпе заголосили:

— Антихристы! Погоди, зачтется!

Климов оглянулся, но не нашел вопившего: все рты были разинуты в крике, все махали руками, возмущались. До сих пор толпа, собравшаяся на Софийской набережной, помалкивала, словно ждала, не могла дождаться эффектного зрелища, а когда оно, это зрелище, пришло, люди вдруг завозмущались содеянным.

Он и сам не мог уразуметь, зачем это понадобилось — взрывать. Говорят, нужно место для строительства Дворца Советов. Дворец, конечно, дело серьезное, но мало ли развалюх в Москве, которые того гляди сами упадут, — сноси, Москва только обрадуется. А Храм века простоит. Церковь? Церковь, когда в ней попы поют, зазывают, а без попов — просто здание. Мало ли для чего можно его приспособить.

Вчера, уже получив это задание — потолкаться в толпе, посмотреть да послушать, Климов ходил на Берсеневскую набережную, что как раз за рекой от Храма. Мороз был с вечера, затягивал полынью. А Храм стоял на другом берегу, белый над белым заснеженным склоном, обезглавленный, словно присевший, но все огромный. Чего ни делали с Храмом, а он все не умалялся. Ободрали купола, обнажили решетки, а будто прибавили сказочности. Покрытые инеем, эти решетки походили на невесомое кружево…

— Так вам и надо! — выделился из общего гула тонкий голос. — Сами хотели свобод. Вот она — свобода! Ломай — не жалко!..

И снова Климов не углядел кричавшего. Вроде бы тот вон дядя в мохнатой шапке. Или тот, с клюкой, в старомодной чиновной шинелишке? А может, и вовсе баба — голос тонкий, не понять чей.

А облако за мостом все багровело, пучилось, вздымаясь выше и выше, будто Храм вырастал в своем новом одеянии до самых туч, низко обложивших Москву в этот день.

Пыль уж долетела до Софийской набережной, где гомонила толпа, запахло строительным мусором, припорошило снежную белизну. Часы на Кремле ударили четверть первого, спокойно этак, будто ничего не происходило вокруг. И золоченые орлы все так же бесстрастно сидели на остриях башен, словно нахохлившиеся курицы.

Толпа вдруг начала затихать. Климов оглядел людей, стараясь понять причину такого поведения, и по повернутым в одну сторону головам догадался оглянуться. Сквозь пелену оседающей пыли ясно прорисовывались контуры стен, колоколен. Храм стоял на своем месте. Целый.

— Слава тебе, Господи! — закричали в толпе и словно разорвали напряженную тишину. Люди зашумели, закрестились. Кто-то озорно по-мальчишечьи засвистел, сунув пальцы в рот, и не понять было, то ли это от восторга, что Храм цел, то ли от злости на взрывников, не сумевших порешить разом.

«Что же получается? — с беспокойством подумал Климов. — Так нельзя. Люди и впрямь решат: Господь заступился. Разговоров будет по Москве!..»

Только что жалевший Храм, теперь он хотел, чтобы тот поскорей рухнул. Но уж ясно было: не рухнет. Хоть и потрепал его динамит, однако не уронил. Только обрушил барабан центрального купола.

Климов нырнул в ближайшую калитку, потрусил через двор к другому его краю, где за сараюшкой присмотрел подходящий уголок. И когда уж бежал, понял, что в самое время собрался, еще бы немного — и не донес бы то, что вот уже битый час держал в себе.

За сараюшкой было тихо и вроде даже тепло. Гул толпы почему-то был тут приглушен до отдаленного гомона, а ледяной ветер, донимавший на набережной, не долетал сюда. Облегчившись, Климов еще постоял в затишке, прислонившись к забору, покурил. Ноги в ботинках совсем застыли, и он потопал ими, поприседал. С блаженством несказанным представил себе, как вернется в свою теплую «буржуйскую», как он ее называл, комнату, полученную недавно в новом доме, да скинет эти одеревеневшие ботинки, да пройдет босиком по теплому крашеному полу…

За углом заскрипел снег: двое подходили к сараю, как видно, за тем же делом, что и он. Климов хотел выйти, да раздумал: зачем людей смущать? Решил подождать, пока уйдут.

— Черт бы их побрал, — услышал он хриплый простуженный голос. — Рвануть как следует не могут. Теперь когда дорушат?! Глядишь, кто другой золотишко надыбает.

— А может, его и нет, золотишка-то?

— Есть. Сколько золота с куполов содрали, знаешь? Больше двадцати пудов. Вот столько же и внизу зарыто.

Грохот очередного взрыва пошатнул сараюшку. Климов выглянул, но увидел только бегущие к калитке две фигуры — длинную, в черной шинели, и другую, в коротком полушубке с меховой оторочкой. На обоих были шапки-ушанки с опущенными ушами. Длинный, в шинели, как показалось Климову, прихрамывал на бегу. Он выждал, чтобы не выдать себя, и когда обе фигуры скрылись за калиткой, побежал следом. Но сколько ни смотрел в толпу, так и не высмотрел этих двоих, сгинули, будто и не были.

За рекой снова стояло облако пыли. Когда оно опало, Климов опять увидел Храм на своем месте. Теперь он был основательно порушен. Уцелели два противоположных пилона, и Храм стоял на них, словно человек с растопыренными ногами. Эти вросшие в землю ноги-опоры напомнили недавно виденную картинку, называлась, кажется, «Расстрел комиссара». Так же вот ноги колесом. В него стреляют, а он стоит. По всем правилам должен бы упасть, а стоит. Мертвый стоит. Страшно!

В толпе выли бабы. Такой вой он слышал только раз, когда в шестнадцатом году провожали воинский эшелон на фронт. Мальчишкой Климов вертелся тогда на вокзале. Но потом долго не любил вокзал и не ходил туда.

Кто-то цыкал на баб, кто-то орал на того, кто цыкал, там и тут вскидывались гневные монологи, вспыхивали ссоры и затухали быстро. Раздражение копилось в толпе. Страх наказания за выкрики в пользу «религиозного опиума» — каждому в каждом виделся слухач — был подобен клапану, который люди все туже завинчивали в самих себе, и боялись «сорвать резьбу», и боялись того, что рвалось наружу, душило, останавливало сердце.

Задание Климов получил от своего дружка и соседа по комнате Петра Маринина, работающего в милиции, — потоптаться да послушать, что будут говорить. Согласился он неохотно, но сейчас задание-то и выручало, отвлекало от слезных спазм, душивших и его тоже. Да еще подслушанный разговор о золоте под Храмом, заставлявший вглядываться в толпу. Если бы не это, то и он, наверное, ревел бы в открытую, как вон тот дядька с бородой, стоявший на морозе без шапки, с совсем оледеневшими космами, сосульками спадавшими на меховой воротник.

— Ничего не будет на энтом месте! Пусто будет тута до скончания века! — полузадушенно голосила какая-то баба, не монашка, не чиновничья женка, по виду вполне работница.

— Построят, — глухо, но твердо ответствовал мужик без шапки. — Вот изыдет сатана, и снова Храм построят.

— Да разве такой-то опять сделаешь?!

— Дворец Советов тута будет! — закричал рядом стоявший мальчишка, радостный уже оттого, что он вот знает, а другие не знают.

— Не будет, — твердо сказал дядька.

— Будет! — еще громче закричал мальчишка. — Учительница говорила.

И снова что-то сказал дядька, и снова закричал мальчишка, чего за общим шумом Климов не разобрал. Он думал о том, что это, наверное, и есть как раз то, что следует доложить вечером Петру Маринину, но у Климова сейчас не было никакого желания присматриваться к людям, запоминать приметы. Вот тех двоих он запомнил. Да что толку — сгинули.

Он долго толкался среди людей, все не уходивших с набережной, заглядывал во дворы, в переулки — длинного мужика в черной шинели и другого, в полушубке, нигде не было. Совсем закоченел, хотел уж уходить, да по Большому Каменному мосту не пропускали, а топать через Москворецкий, вокруг Кремля, на свою Собачью площадку, где жил, — по морозу-то окочуришься.

И вдруг он увидел, как там, на остовах недобитого Храма, вспенились новые взрывы. И увидел, как рухнул голубой забор, огораживавший место, и как по ту сторону, на Чертолье, раскоряченной вороной вспорхнула жестяная крыша дома. А затем долетел звон стекол и то ли сдвоенный, то ли строенный удар. Куполом поднялась густая рыжая пелена, но сквозь нее было видно, как валились оставшиеся опоры. Дрогнула промерзшая набережная, и то ли вздох, то ли стон повис в воздухе. Снова заголосили бабы, рассерженным ульем загудели мужики, засуетились какие-то типчики в толпе — карманники либо слухачи.

А вскоре побежали с той стороны реки на мост рабочие, собирать каменные осколки. Еще погодя прозвенел знакомый трамвай помер восемнадцать, к нему бросились остервеневшие от мороза да от всего увиденного люди, гроздьями повисли на нем со всех сторон. Трамвай некоторое время сердито звенел, требуя освободить подножки, потом медленно пополз на мост. Климов, которому не нашлось, за что ухватиться, побежал через мост, стараясь согреться. Добежав до середины, пошел шагом и все смотрел влево, туда, где еще утром был Храм, а теперь лежал огромный, дымящий пылью холм. Было такое ощущение, будто ему, Климову, выдернули зуб и он все щупал языком пустое место, не веря, что оно так навсегда и останется пустым. Глаз никак не мог привыкнуть к громадному пространству, за которым прежде казавшиеся маленькими дома теперь будто приподнялись на цыпочки.

Смотреть на все это не хотелось. Раньше даже ободранный Храм заставлял оборачиваться, а на пустоту да на одинаковые-то дома чего было глядеть? И Климов заспешил, чтобы поскорей уйти от всего этого, забыть. Он бежал через мост, затем по Антипьевскому переулку, по Гоголевскому бульвару, по замороженным Арбатским переулкам и все не мог убежать от холодной пустоты, возникшей где-то в нем самом, сдавливавшей, мешавшей вдохнуть полной грудью. Так же суетно и нервно он взбежал по темной деревянной лестнице на второй этаж своего дома, быстро прошел по длиннющему коридору с дверями направо и налево, как в тюрьме, отпер свою дверь и остановился посреди комнаты, стараясь отдышаться.

Дома было тепло и тихо. Раздевшись да согревшись, он успокоился. Все было в комнате свое, привычное: койка налево, койка направо, стол меж коек у самого окна, вешалки на стенах, на вешалках нехитрое барахлишко его, Климова, и Петра Маринина, у входа еще один стол с дверцами, в котором, когда было что, лежала еда.

Сейчас в столе ничего не было, и Климов начал одеваться, чтобы сбегать в магазин, отоварить карточки. Но как раз пришел Петр в своей милицейской форме, с красивыми усиками, как всегда, уверенный в себе, принес полбуханки хлеба да сала шматок.

— Видел? — спросил с порога. — Ну как рвануло?

— Лучше бы не видеть.

— Вот тебе раз. А я поручился. Так и сказал: друг у меня мечтает в милиции служить, выполнит любое задание.

— Да я выполнил. Чего там выполнять-то? Намерзся только.

— Тогда ставь чай. Расскажешь.

Климов побежал на общую кухню разжигать примус, а сам все думал, что повезло ему с соседом, может, и впрямь словечко замолвит. Работал Климов на строительстве метро на самой боевой должности — куда пошлют. Работал недавно, но и этого хватило, чтобы убедиться: в пролетарском государстве всякий труд в почете. И года не прошло, как получил он эту вот комнату и счел себя самым счастливым человеком в мире. Иные-то, сам видел, целыми семьями в таких комнатушках живут, а то и по несколько семей, отгородившись занавесками. С детьми живут и старыми родителями, ночью в уборную выйти — друг через друга перешагивают. А он один, как фон-барон. Правда, вскорости подселили милиционера. Испугался поначалу, думал: все, выживет милиционер. Но тот оказался парнем что надо, даже вот похлопотать обещал.

Мучаясь с чадящим непослушным примусом, Климов почему-то ничуть сегодня не злился на примус. Временами, правда, находило: будто морозным ветром обдавало, и мелькали несуразные мысли, что вот если бы не ломали Храм, а отдали людям под жилье, разгородили бы. поставили «буржуйки»… Но мысли эти отскакивали от него, не то, что там, на набережной. Подумалось даже: чего ж теперь, сломали и сломали, скоро забудется.

— Не забудется, — сказал кто-то за его спиной. Обернулся — никого. Выглянул в коридор, думая, что это Петро прячется да куражится, но Петра не было. И вообще никого не было в коридоре, что удивляло: при стольких-то дверях да чтобы никто не выглянул?

Решил — почудилось. Доразжег примус, дождался, когда чайник вскипит и побежал по коридору. Запнулся о сундук, которые тут, в коридоре, стояли у каждой двери, чуть не обварился кипятком. Но как-то вывернулся, даже не расплескал. Будто поддержал кто. Довольный, влетел в комнату и ахнул: на столе рядом с нарезанным хлебом да салом стояла бутылка «Рыковки».

— Морозище-то, — объяснил Петро. — Как знал, что ты намерзнешься, отогреться надо.

Отогрелись они быстро, и разговор получился короткий. Услышав о тех двоих, что говорили про золото, Петро задумался и больше ни о чем не расспрашивал. Потом вскочил.

— Пойдем. Дядька у меня есть, дядя Миша. Все про Храм знает.

Пока добрались до Хохловской площади, где жил этот самый дядя, вконец промерзли. Сперва прождали на остановке «Аннушку», пока сообразили, что она не ходит — дорога-то ее по Бульварному кольцу да по набережным, как раз вокруг Храма. Пришлось бежать до Никитской площади и там втискиваться в переполненный двадцать третий. В трамвайной давке пот лился градом, а понизу гулял мороз, и ноги совсем окоченели. Под конец уж молили, чтобы хоть дядька-то оказался дома, иначе назад не доехать.

Им повезло: дядька в тот день совсем не выходил, не желая слышать даже разговоров об уничтожении Храма. Вначале, узнав, зачем к нему явился племянник, он замахал руками. Но Петро не зря был милиционером, мог, как сам выражался, даже телеграфный столб уговорить. И уговорил дядьку. Только прежде пришлось выслушать от него монолог, какой не дай бог слышать никому, кроме родственников.

— Варварство! — кричал дядя Миша. — Не тобой сделано, не тебе и ломать! Татары и те церкви не рушили, обдирали, было, но специально-то не ломали. Бога боялись. Чужой бог-то, он ведь тоже бог. А с богами шутки плохи…

— Ты же неверующий, — вставил Петро.

— Верующий. Теперь все верующие. Поверили, что сатана пришел, а раз он есть, то есть и бог. Вон в монастырях-то, в Донском, в Новодевичьем, в Симоновском, антирелигиозные музеи устроили, а рядом в церквах — служба. Думали: раз власть, так перетянет. Может, и перетянула бы, будь поумней. А они взяли да совсем позакрывали церкви. И чего доказали? Что не справиться с религией одной-то властью, что сильней вера, вот чего доказали.

— Ну ты уж прям, дядь Миш…

— А Храм-то, Храм…

Он заплакал. Так-таки взял и заплакал, засморкался, вытирая и нос, и глаза, и все лицо свое с морщинами, но не больно-то и старое, как казалось Климову. Лет пятьдесят человеку, может, под шестьдесят. И не очень-то жизнь его трепала — гладенькое лицо, с розовинкой. И руки чистенькие, чиновничьи. Петро говорил дорогой, что дома он строил, да, видно, не своими руками строил, а больше указывал. Архитектор называется. Это надо еще разобраться, что он наархитектурил в своей жизни. И не будь он дядей Петру, так бы и подумал: из бывших буржуев. Вон и комната большущая, на одного-то, книжки кругом, до самого потолка.

— А чего Храм? — сказал Петро. — Дворец будут строить на этом месте.

— Дворец?! — Дядя Миша громко высморкался и спрятал платок в карман с таким видом, будто хотел сказать: нате, мол, вам, еще реветь, мол. — Дворец? А как же «Мир хижинам, война дворцам»? Пролетарии, а кому-то и дворец понадобился?

Назад Дальше