«Юность». Избранное. X. 1955-1965 - Аксенов Василий Павлович 32 стр.


— Не могло быть… — повторил Алеша машинально.

Ему сделалось очень скучно, и неприятно было отвечать на асе эти вопросы.

Он снова посмотрел на дедушку, на отца, на мать и вдруг заметил, что папа рядом с дедушкой кажется совсем еще молодым и морщинки у его глаз даже не видны за стеклами очков. И мама молодая совсем, с косичками даже…

— А ты не трогал? — вдруг спросил дедушка.

— Нет, — ответил Алеша.

Он теперь не отводил глаз от папы и мамы. Да, они казались сейчас совсем молодыми и какими-то беспомощными рядом с седым и насупленным дедушкой.

Они, словно дети, смотрели то на дедушку, то на Алешу, и Алеша видел по их глазам, что они просят его сказать сейчас всю правду, сознаться во всем…

Но в чем?

Некоторое время все молчали, лишь маятник больших стенных часов мерно отбивал такт: «Раз-два, раз-два…»

— Значит, ты не знаешь, почему так случилось? — Дедушка медленно скручивал бумажку с табаком, собираясь закурить.

— Не знаю…

— Хорошо. Иди сейчас готовить уроки и спать. Только завтра к обеду ты должен сказать всю правду, — сказала мама и начала убирать со стола чашки.

Алеша подумал о том, что мама даже не заметила, что он совсем не пил чая, и не предложила ему налить.

Всю правду…

Но какую правду? Разве он уже не сказал всю правду? Он ведь действительно не знал, как это все случилось.

Весь следующий день, за что бы ни брался Алеша, все валилось из его рук.

Он все думал о дедушке, о его суровых глазах. Он снова вспоминал рассказы отца, которые так любил: о том, как всегда был правдив и справедлив дедушка и как люди любили его за справедливость.

Никогда, никого не наказывал дедушка зря.

«А может, все-таки это сделал я? — думал Алеша. — Но как и когда?»

Он пытался представить себе, как входит в комнату, когда дедушки нет там, как берет со стола его часы. Звенят брелочки, и в маленьком серебряном черепе зло поблескивают рубиновые глазницы. Он поворачивает часы в руке, читает на светлом циферблате надпись: «Павел Буре» — и вдруг неожиданно роняет их на пол…

Нет, этого представить он никак не мог. Этого просто никогда не было.

Дедушка, казалось, не замечал Алешу. Мама тоже почти не разговаривала с ним, а папа, когда вернулся с работы, как-то торопливо, точно боялся, что кто-то увидит, потрепал его по голове и ушел умываться.

— Ну как? Заходил? Признался? — скороговоркой спрашивал он мать.

— Нет.

— Ну, может, действительно не он?

— А кто же, по-твоему? Я, что ли? Твой это отец, ты с ним и выясняй…

— Ты понимаешь, дело ведь не в часах… Дело в принципе. Соврал раз, соврал два, а там и пойдет…

Они говорили громко, нисколько не стесняясь, что Алеша может все слышать.

— Да… Положение… Может, все-таки скажет.

Алеша чувствовал, что если он скажет то, чего ждут от него, тогда и дедушка перестанет проходить мимо него молча, и снова можно будет говорить с ним о всяких лесных историях, и папа не будет так смущенно и просительно смотреть на него, на Алешу, и мама больше не будет со стуком и звоном швырять посуду на кухне.

Снова все будет спокойно и мирно.

Чего ему бояться? Никто ведь не станет его ругать или бить. Нет, наоборот, все в один голос стали бы его хвалить и говорить, что он молодец, честно признался во всем, нашел в себе силы сказать всю правду. Что он поступил очень мужественно и благородно.

Но ведь это была бы самая большая неправда!

Несколько раз подходил он к дверям, за которыми был дедушка, и даже один раз раскрыл их. Дедушка читал и посмотрел на Алешу из-под очков, отчего взгляд его показался еще более нахмуренным и строгим. И Алеша почувствовал, что лучше ему молчать, чем сказать неправду, глядя в эти глаза.

Поэтому Алеша ничего не мог ответить на все вопросы. Он только не понимал, как дедушка, который умел с одного взгляда распознать любого человека и рассудить о нем справедливо, не видел его, Алеши, правду.

Ночью дедушка уехал.

Уехал, пройдя мимо дверей, за которыми, напряженно прислушиваясь к каждому шагу, лежал Алеша.

Уехал, не попрощавшись, не уколов его щеку своими щетинистыми усами.

* * *

Через некоторое время Алеша узнал, что часы остановились сами по себе, умерли от старости. Но тогда, когда это выяснилось, никто из взрослых ничего ему не сказал.

Никто не извинился.


Леонид Первомайский

Материнский сладкий хлеб

Из дому выходя или возвращаясь домой, каждый день вижу я людей с хлебом. Кто несет его в корзинке, кто в плетеной сумочке, вместе с морковью, картошкой и другими овощами; попадаются и другие, что несут свой насущный, небрежно завернув в газету, и такие, что прижимают его рукой к ребрам, за которыми делает свою тяжелую работу сердце, несут, словно вечно новую, полную неумирающей свежести книгу жизни, которую люди не устают читать, снова и снова перелистывая ее страницы, окропленные слезами и кровью.

Нина Дмитриевна жаловалась на сердце. Не то заходилось оно у нее, не то замирало. Случалось это внезапно, без всяких видимых оснований, и сотрудницы библиотеки, в которой Нина Дмитриевна работала, видели, как она хваталась рукой за стеллаж и прижималась лбом к книжкам или опускалась на стул, бледная, с широко раскрытыми, не испуганными, а словно удивленными глазами, и так сидела, прислушиваясь к той таинственной, непонятной и грозной катастрофе, которая совершалась в ней и каждый раз могла оказаться последней. Наконец она вздыхала с облегчением: утомленное сердце, словно обрадовавшись, что не остановилось, начинало ускоренно биться, горячо гнало кровь, занемевшие руки отходили, побледневшее лицо покрывалось румянцем.

Нина Дмитриевна вставала, поправляла прическу и снова ходила между стеллажами, отыскивала книги и несла их к столу выдачи, где недовольные десятиклассники и студенты потихоньку возмущались задержкой и жаловались на непорядки в библиотеке.

Заведующая Калерия Ивановна, сухая и суровая особа в старомодных очках, возраст которой нельзя было определить, поджимая тонкие синеватые губы, часто советовала Нине Дмитриевне, так выговаривая слова, словно забивала мелкие гвоздики в стену:

— Вам надо лечиться, Нина Дмитриевна. Почему вы не поднимаете вопрос перед месткомом о путевке на курорт? Обязанность месткома — помогать членам профсоюза.

Муж Калерии Ивановны работал на ответственной должности. Они каждый год ездили в Ессентуки или Трускавец, потому что оба жаловались на нарушение обмена веществ, из-за чего Калерия Ивановна была тонкая, как жердь, а муж ее — толстый, как печка.

Нина Дмитриевна испуганно вскидывала на заведующую красивые и еще совсем молодые карие глаза.

— Так я же здорова, Калерия Ивановна… И потом, это такая канитель, надо идти к врачам, бог знает, что они скажут. А Леля… На кого я брошу Лелю?

Леле, дочке Нины Дмитриевны, было девятнадцать лет, она училась в педагогическом институте, но мечтала стать артисткой и увлекалась спортом: то плаванием, то художественной гимнастикой, то теннисом… Она красиво декламировала на институтских вечерах стихи Есенина и Щипачева и чувствовала наслаждение, проходя по бульвару Шевченко в белых туфлях и белой юбке, с теннисной ракеткой в руке. Леля хорошо училась, несмотря на то, что художественная самодеятельность и спорт отнимали у нее много времени. Домой девушка прибегала только поздно вечером, голодная, веселая и счастливая, бурно обнимала и целовала Нину Дмитриевну, которую в самом деле до беспамятства любила, надевала свой цветастый старенький халатик, уже маловатый на нее, и садилась за стол, где давно ждал ее ранний ужин или поздний обед, называйте это как угодно.

Они любили друг друга, и трудно сказать, кто больше, Для Нины Дмитриевны не существовало в мире никого, кроме Лели. В дочери была вся жизнь этой тихой, уже немолодой, но еще красивой женщины. Она потеряла мужа в первые недели войны. Извещение пришло зимой в отдаленный колхоз за Красноярском, где она очутилась с двухлетней Лелей. Нина Дмитриевна отгребала снег от порога, неумело орудуя большой деревянной лопатой, когда подошла Аникеевна — председательница колхоза, могучая женщина с железными руками и постоянным выражением девического смущения на лице. Аникеевна уже потеряла на войне мужа и двух сыновей. Теперь она открывала все солдатские письма, что приходили в колхоз, на себя перенимая все горе и все слезы молодых и немолодых, местных и эвакуированных солдаток.

— Дай-ка мне лопату, Митриевна, — сказала Аникеевна, — не для твоих рук эта работа… Перетерпи. Война кончится, будешь у нас библиотекаршей… По душе ты мне, я для тебя библиотеку расстараюсь на весь район!

— Ох, что вы, — как всегда испугалась Нина Дмитриевна, — я же киевская!.. Костя вернется с войны…

Костей звали мужа.

— Не вернется твой Костя. — Аникеевна бросила лопату в снег и заголосила, обнимая двадцатипятилетнюю вдову, как ребенка. — Не встанет он на белы ноженьки, подкосила его смерть во чистом поле, словно цветики весенние, словно колос в пору страдную…

Этот плач, что не притворялся песней, но вправду был тысячелетней поэзией женского горя, спас молодую женщину. Она молча плакала в объятиях Аникеевны, а потом они вдвоем сидели в рубленой горнице и Аникеевна читала ей солдатские письма к женам, скупые, суровые, полные советов по хозяйству, приветов родне — а еще поклон от высокого неба до сырой земли — и обещаний обязательно разбить немца. Аникеевна вела колхоз, держала в руках невесток и внуков — было их пятеро, мальчиков и девочек. Она ругала крепкими словами женщин в коровнике и на поле, вместе с ними голосила над безжалостными письмами с фронта, вместе с ними варила и пила самогонку. Все любили ее, она осталась в памяти Нины Дмитриевны примером деятельной любви и самоотверженной преданности.

Провожая библиотекаршу в Киев, Аникеевна дала ей в дорогу кружок замороженного молока и буханку похожего на черную землю хлеба.

— Не забывай моего насущного, когда будешь сладко есть! — Обняла ее на прощание и пошла от поезда, потому что у нее была не только эта забота.

Еще война не кончилась, когда Нина Дмитриевна с маленькой Лелей вернулась в Киев. Их дом на Прорезной сгорел, ей дали комнатку в двенадцать метров в конце улицы Дарвина. Она снова работала в холодном книгохранилище большой библиотеки, разбирала, записывала и расставляла по стеллажам книги. Ходить с работы домой надо было мимо Крытого рынка, на гору. Изо дня в день это становилось все тяжелее, но дома ее ждала брошенная на соседку Леля. Нина Дмитриевна спешила, не помня себя, и тут на крутой горе впервые остановилась, почувствовав, что камни уплывают у нее из-под ног. Но нельзя было остановиться: в руках у нее была плетеная сумочка, а в сумочке аккуратно завернутый пайковый хлеб. Насущный — теперь она иначе не называла его, — ежедневный хлеб для себя и для Лели. Как радовалась Леля этому хлебу, встречая ее на пороге комнаты, — крохотное существо на длинных тоненьких ножках! При взгляде на нее вспоминался Костя, юноша, который так недолго был ее мужем. У Лели были такие же, как у него, светлые волосы и такие же глаза, синеватые, в веселых искорках. Она так смешно выговаривала мамино название хлеба:

— Мамочка, ты принесла насушенного?

Купив Леле первую сладкую булочку, Нина Дмитриевна вспомнила Аникеевну и написала ей письмо. Ответ пришел через несколько месяцев, написанный большими круглыми буквами на листочке бумаги в клетку, сложенном треугольничком, как во время войны, — не то по привычке, не то потому, что конвертов за Красноярском еще не было. Письмо было, как от матери. «Если встретишь свое счастье, никому не отдавай, — писала Аникеевна, — а так ни с кем судьбы не связывай — вдовою жить лучше, чем за чертом замужем».

Встал в памяти зимний день, сугробы у порога, сама она в чужом тулупе и валенках, с письмом в руках и плач Аникеевны: «…подкосила его смерть в поле чистом, словно колос в пору страдную, отвеяло душу от белого тела, как зерно от мякинушки…»

Ходила с сотрудниками библиотеки разбирать кирпич на развалинах Крещатика, водила Лелю в кукольный театр, читала ей вечерами про Красную Шапочку и Козу-дерезу, ни о ком и ни о чем не думала, и вся улица Дарвина удивлялась, как это такая молодая и красивая, такая милая и веселая женщина живет одна, словно монашка, бьется ради насущного для своего ребенка, когда можно бы найти себе пару, а то и распаровать кого-нибудь и жить себе, как за каменной стеной. Не успела оглянуться, как Леля пошла в школу, не успела одуматься, как девочка стала подростком… И не успела заметить, как усталость подползла к сердцу, как все чаще стало оно то заходиться, то замирать. Всю себя отдавала Леле, всю неистраченную свою любовь, всю нежность верной и преданной души. И Леля любила ее, и не только любила — восхищалась, гордилась ею. Ведь это же была ее мама. Нельзя было ее не любить, не восхищаться, не гордиться мамой, которая каждый день приносила «насушенный», устроила такое красивое гнездышко из их двенадцатиметровой комнаты, умела из ничего сшить для нее чудесные юбочки и блузочки и так весело и серьезно разговаривала с ее знакомыми ребятами, что иной раз трудно было понять, ради кого они ходят на улицу Дарвина.

Нельзя сказать, что Леля выросла белоручкой. Она умела делать все, чему ее учила мама: убрать комнату, приготовить обед, выстирать себе блузку, — а коржики пекла даже лучше матери; только ей вечно было некогда: лекции, самодеятельность, спорт, а кроме того, нужно было не пропустить интересный фильм, сходить на концерт (одно время она очень увлекалась музыкой) и просто погулять над Днепром… Нина Дмитриевна не то что считала это нормальным, — она бы искренне удивилась, если б кто-нибудь сказал ей, что она слишком много сердца отдает Леле, что надо и себя пожалеть, что время идет и сил становится все меньше и меньше. Она не умела отмерять свою любовь, как в аптеке, и сердце свое отдавала сполна, не задумываясь, не жалея его. Один только раз за все эти долгие годы сердце ее несмело качнулось, заметалось беспокойно, как стрелка компаса во время магнитной бури, а потом выровнялось и снова стало показывать в одну сторону — на Лелю.

Сергей Павлович Клочко, биолог, писал докторскую диссертацию. Подменяя сотрудницу читального зала, молоденькую красивую Зою Семиренко, которая заболела воспалением легких, Нина Дмитриевна сразу обратила внимание на высокого, стройного и, если бы не седина на висках, совсем молодого ученого. Что-то будто толкнуло ее в грудь — так похож он был на Костю. Особенно, если закрыть глаза и слушать его гибкий, слегка иронический голос, можно подумать, что не было ни колхоза за Красноярском, ни Аникеевны, ни долгих лет одиночества в двенадцатиметровой комнате на улице Дарвина, что все время рядом с ней был честный, добрый человек, который понемногу мужал, потом стал седеть, но от этого стал еще ближе, еще роднее, ибо ничто так не сближает людей, как годы общего труда, общей радости и горя. Странно, глядя на него и ожидая, что он заговорит с ней, она все время думала о Косте, который не успел ни поседеть, ни стать Константином Петровичем, потому что совсем молодым скосила его смерть в чистом поле, как пшеничный колосочек… Думала, что если бы не было этого чистого поля, то и Костя мог бы вот так сидеть в читальном зале за столом под зеленым абажуром и листать страницы книг если не по биологии, то уж, верно, по истории архитектуры, которой увлекался. А может, строил бы Костя дома для людей, и в одном из них дали бы им квартиру из двух или трех комнат, с балконом, и был бы лифт, и ей не нужно было бы ходить на пятый этаж по крутой лестнице, неся с работы «насушенный» для Лели. Он, наверно, строил бы: в нем играла деятельная сила, не хватало ему спокойствия и терпения, необходимых для вдумчивого и серьезного исследователя.

Нина Дмитриевна ужаснулась, поняв, что совсем мало думала и вспоминала про Костю, пока не встретила Сергея Павловича. Костина фотография висела у нее в комнате на почетном месте, но, горько сознаться, давно уже стала только вещью, частью ее жилья, а не частью души. Теперь Костя возвращался из такой далекой дали и такие жгучие воспоминания будил в ней, что женщине становилось страшно за годы, которые прошли без него, а главное — за будущее, которое расстилалось перед ней голой пустыней: еще несколько лет — Леля окончит институт, выйдет замуж… А дальше что?

Сергей Павлович не говорил с ней. Один раз только спросил имя и отчество, но она поняла, что ее присутствие волнует его. Между ними уже существовала таинственная связь, незримая нить которой крепла с каждым днем. Странное дело, уже вся библиотека с сочувствием следила за развитием их отношений, хоть и отношений никаких еще не было; были только тревожные потаенные мысли Нины Дмитриевны, которыми она ни с кем не делилась, и молчаливое волнение Сергея Павловича, неизвестным образом угаданное людьми. Сергей Павлович работал в библиотеке по вечерам и сидел обычно до закрытия читального зала. Приходя, он издалека кланялся Нине Дмитриевне и садился на свое постоянное место с правой стороны за предпоследним столом у прохода. Там уже лежали книги, заказанные прошлым вечером. Он склонялся над ними, медленно листал страницы, делал выписки, иногда выходил покурить и ровно за десять минут до закрытия зала глазами искал Нину Дмитриевну, чтобы отдать ей заказ на завтра. Она уже ждала этого взгляда и подходила к Сергею Павловичу неуверенной, медленной походкой, словно преодолевая сопротивление, как пловец, что режет встречную волну. Только это сопротивление, эта волна, с которой ей приходилось бороться, были в ней самой; она ужасалась не тому, что ее властно тянет к Сергею Павловичу, нет, в этом было давно забытое молодое ощущение счастья; ее пугало то, что она думает о нем, как о Косте, а Костя давно уже истлел в чистом поле…

Назад Дальше