Профессор Желания - Рот Филип 19 стр.


— Очередная высокая блондинка, — констатирует Дебби, — но на сей раз чуточку симпатичнее. Она нам обоим очень понравилась. И хорошенькая, и умненькая, где это вы с ней познакомились?

— В марокканском борделе! Послушайте, Дебби, а не пора ли вам от меня отцепиться? Что значит «очередная высокая блондинка»?

— Только то, что так оно и есть.

— Нет, не так, кстати. Элен — шатенка. Но даже если бы волосы у них с Клэр были одинакового цвета и оттенка, само слово «блондинка», употребленное в таком контексте и тоне, как вам наверняка известно, звучит уничижительно в устах интеллектуалов и прочих так называемых серьезных людей, подчеркивая, что красивые женщины — существа низшего порядка. Мне также представляется не вполне корректным подчеркивать их «блондинистость» в разговоре с человеком моего происхождения и «масти». Я припоминаю, как еще в Стэнфорде вы любезно указывали всем и каждому, что редко встретишь столь образованного выходца из «борщкового пояса».[34] И я уже тогда счел это несколько пренебрежительным.

— Но нельзя же так серьезно относиться к самому себе и всему на свете! Почему бы не признать, что вам нравятся крупные блондинки, просто не признать этого? Стыдиться ведь тут нечего. Они прекрасно выглядят — особенно в море или на лыжах, с развевающимися по ветру волосами. Да и не только в море, да и не только на лыжах… Готова побиться об заклад!

— Дебби, давайте заключим соглашение. Я признаю, что мне про вас ровным счетом ничего не известно, если вы, в свою очередь, признаете, что вам ровным счетом ничего не известно про меня. Совершенно убежден в том, что вы счастливы, что вы живете богатой духовной жизнью и так далее. Вот только я об этом ничего не знаю.

— Не знаете, потому что это неправда. И то и другое. И давайте на этом и закончим, нравится вам такое или нет.

И тут мы оба рассмеялись.

— Объясните-ка мне, — говорю я ей, — а что, собственно, нашел в вас Артур? Для меня это непостижимая тайна. Что в вас есть такого, чего я в упор не вижу?

— Да всё.

В машине я пересказываю Клэр сокращенную версию этого разговора.

— Она извращенка, — говорю я.

— Нет, — отвечает Клэр, — просто дурочка, и только.

— Нет, Кларисса, она тебя провела. Глупость — это ее прикрытие, на самом деле мы сталкиваемся в ее лице с профессиональным убийцей.

— Сладкий мой, — отвечает Клэр, — это тебя она провела!

Так проходит моя ресоциализация. Что же касается папы и его чудовищного одиночества, то теперь он бывает на Манхэттене наездами из Сидерхёрста раз в месяц; чаще его не выманишь, да, честно говоря, не больно-то и хотелось — по меньшей мере, до тех пор, пока я не обзавелся новой квартирой и не появилась Клэр на правах приятной собеседницы и стряпухи; а раньше мы с ним просто-напросто сидели, мрачно глядя друг на друга и подъедая баранину на ребрышках, двое сирот в Чайна-тауне… да и надоело мне выслушивать от него в сотый раз подряд, уже над солеными орешками: «А что, этот мужик, он больше не ходит сюда? Больше не пристает к тебе, не правда ли?»

И, опасаясь за вновь обретенный покой, я стараюсь держаться подальше от Баумгартена, этого мощного водоворота, настоящего Мальстрёма. Мы с ним по-прежнему время от времени встречаемся за ланчем, но вкушать более пышные яства я предоставляю ему в одиночку. И не знакомлю его с Клэр.

Господи, как легка жизнь, когда она легка, и как тяжела, когда тяжела!

Однажды вечером, после домашнего ужина, пока Клэр, расчистив обеденный стол, что-то пишет, готовясь к завтрашним урокам, я набираюсь наконец мужества (или дохожу уже до той стадии, на которой оно мне не требуется) перечитать наброски к книге о Чехове, в которые не заглядывал больше двух лет. И посреди этих старательных и убийственно серьезных разрозненных заметок, то так, то этак трактующих тему романтического разочарования, неожиданно набредаю на пять страниц, которые и сейчас кажутся мне довольно пристойными. На этих пяти страницах — мои рассуждения о чеховском рассказе «Человек в футляре», возвышении и долгожданном падении некоего маленького тирана. «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — замечает человеколюбивый автор, спровадив героя на тот свет. Возвышение и падение провинциального учителя греческого языка, страсть которого к всевозможным запретам и ненависть к малейшим отклонениям от официальных правил на пятнадцать лет подчиняет себе целый город, населенный «мыслящими, порядочными» людьми. Я перечитываю рассказ, затем освежаю в памяти «Крыжовник» и «О любви», написанные непосредственно друг за другом и в совокупности образующие цикл полуанекдотических размышлений о мучении и самомучении, обусловленных душевной узостью: мелким деспотизмом, перерастающим в самодовольство, чрезмерным благодушием и, наконец, даже моральными ограничениями, добровольно налагаемыми на себя порядочными людьми. В ближайший месяц с блокнотом в руках и кое-какими смутными мыслишками в голове я ежевечерне занимаюсь рассказами Чехова, вслушиваюсь в гневные стенания униженных и оскорбленных господ и дам, в недоуменное вопрошание благовоспитанной и радушной хозяйки дома: «Почему я улыбаюсь и лгу?», а мужья чеховские, все такие вроде бы осанистые и надежные, прекрасно понимают, что и правда, и обман относительны… Я пристально слежу за тем, как Чехов, ясно и просто (пусть и не с безжалостностью Флобера) вскрывает нарывы обид и поражений и выявляет худшее из зол — инстинкт разрушения, присущий тем индивидуумам, которые пытаются вырваться из футляра, футляра условностей и ограничений, убийственной скуки и отупляющего отчаяния, мучений брака и той особой фальши, что присуща их обществу, вырваться к тому, что они принимают за трепет желанной жизни. Тут тебе и раздраженная молодая женщина из «Несчастья», которая ищет приятного волнения вопреки собственной оскорбленной добродетели: и влюбленный помещик из «Ариадны», с аристократической беспомощностью становящийся легкой добычей вульгарной и распутной тигрицы, которая превращает его в записного женоненавистника, но так и не выпускает из хищных лап; и молодая актриса из «Скучной истории», творческий энтузиазм которой, замешенный на любви к театру и к мужчинам, приносит ей сплошные разочарования при первом же столкновении с ними и собственной бесталанностью: «Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте, если это… это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!» И, конечно же, «Дуэль». Буквально каждый вечер (вдвоем с Клэр, которая сидит рядышком) я перечитываю этот чеховский шедевр о скользком, неряшливом, интеллектуально продвинутом и литературно подкованном соблазнителе Лаевском, постепенно запутывающемся в собственной лжи и безумной жалости к себе, и о его антагонисте, так и сыплющем безжалостными назиданиями и в конце концов едва не убивающем Лаевского, утомительно болтливом ученом фон Корене. По меньшей мере, именно так я воспринимаю эту историю: свирепый рационалист и не ведающий пощады обличитель фон Корен вызывает на дуэль стыдящегося себя самого и своих грехов — и уже не числящего за собой ничего, кроме них, — Лаевского, человека, попавшего в ловушку, из которой не видно выхода. Именно глубина «Дуэли» наконец-то побуждает меня возобновить прерванные штудии, и за каких-то четыре месяца пять недурных страниц из заброшенной было работы о романтическом разочаровании превращаются в рукопись под названием «Человек в футляре» (объемом в сорок тысяч слов), эссе о разрешенном и запрещенном в мире Чехова — об исполнении желаний, добровольном отказе от наслаждений и страданиях, которыми чревато и то и другое; а по сути дела, о всеобъемлющем чеховском пессимизме в отношении средств — безупречных или сомнительных, благородных или Несколько подловатых, — при помощи которых мужчины и женщины его времени тщетно пытаются обрести «чувство личной свободы», которым так дорожит писатель. Моя первая книга! С посвящением, естественно, некоей К. О.

«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».

Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…

«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».

Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…

«Только не пропадайте», — говорит доктор Клингер, пожимая мне руку на прощание.

И, как в тот день, когда я отводил свой взгляд, не осмеливаясь сознаться ему, до чего неловко мне рассказывать о «фотосессии» со школьницей в кабинете, где стоит фотография его дочери — подростка (и не столько даже неловко, сколько страшно от того, что может сказать он, а могу и я), я и сейчас, прощаясь, не решаюсь посмотреть ему прямо в глаза. Но на этот раз уже из страха, что облегчение и признательность заставят меня прослезиться. Справившись с приливом сентиментальности, а заодно до поры до времени подавив сомнения в собственном окончательном исцелении, я говорю ему: «Будем надеяться, что пропаду!» И уже на улице, когда до меня доходит двусмысленность этих слов, я восторженно повторяю вслух заветную мантру: «Я разобрался с самим собой!»

В июне, когда учебный год остается позади для нас обоих, мы с Клэр летим на север Италии, для меня это первый визит в Европу за десять с лишним лет после скитаний с Биргиттой. В Венеции мы проводим пять дней в тихом пансионе рядом с Академией. Каждое утро мы со вкусом завтракаем в благоухающем саду пансиона, после чего, обувшись в кроссовки, разгуливаем по мостам и проулкам, пробираясь к достопримечательностям, заранее намеченным Клэр для непременного посещения. Всякий раз, когда она принимается фотографировать все эти палаццо, и пьяццы, и церкви, и фонтаны, я отхожу в сторонку и уже издали оборачиваюсь, чтобы полюбоваться ею самою во всей ее безыскусной красе.

Каждый вечер после ужина в садовой беседке мы отправляемся покататься по каналам. Пока Клэр восседает рядом со мной на скамье гондолы, скамье, которую Томас Манн некогда назвал самым мягким, самым роскошным и самым расслабляющим сиденьем на всем белом свете, я вновь и вновь задаюсь вопросом: неужели и впрямь существует подобная чистота и ясность, неужели все происходящее, да и все окружающее, не сон, а явь? А значит, худшее уже позади?

И мне не суждено больше совершать никаких чудовищных ошибок? И даже за те, что допущены мною в прошлом, я, выходит, расплатился сполна? Выходит, вся моя молодость была одним затяжным фальстартом, но вот я созрел, возмужал и былые заблуждения просто-напросто перерос?

— А ты уверена, — спрашиваю я Клэр, — что мы не умерли? Умерли и очутились в раю?

— Не знаю, — отвечает она. — Задай этот вопрос гондольеру.

В наш последний день я веду ее на ланч в «Гритти». На террасе я даю метрдотелю на чай, чтобы он усадил нас за тот самый столик, за которым я мечтал очутиться с хорошенькой студенткой, поедавшей шоколад с орешками у меня на лекции. Я заказываю то, что ел по возвращении в Калифорнию, в Пало-Альто, когда мы изучали рассказы Чехова о любви и я чувствовал, что нахожусь на грани нервного срыва, только на сей раз изысканная трапеза наедине со свеженькой (ей еще нет нужды краситься) подружкой проходит не в воображении, а наяву, и яства, и подружка существуют на самом деле, а я пребываю в превосходном самочувствии и настроении. Откинувшись в креслах, я — с бокалом охлажденного вина, Клэр — абсолютно непьющая дочь некогда злоупотреблявших алкоголем родителей — с непременной aqua minerale, мы любуемся бликующей поверхностью вод этого неописуемо красивого игрушечного города, и я говорю Клэр:

— А ты веришь, что Венеция действительно уходит под воду? Кажется, здесь все осталось на своих местах с тех пор, как я был здесь в последний раз.

— А с кем ты сюда приезжал? С женой?

— Нет. Это было в год моего фулбрайтовского стипендиатства. Я заявился сюда с подружкой.

— С какой подружкой?

Интересно, испугается она или огорчится и насколько, если я, поддавшись на невольную провокацию, рискну выложить все в деталях? Если резко драматизирую ситуацию? Хотя это «все», строго говоря, не намного выходит за рамки того, что ищет молодой моряк в первом иностранном порту. Морячка тянет на брутальную экзотику, которую, как выясняется, ему не проглотить, да и не переварить тоже… И все же для человека столь умеренного и аккуратного, как Клэр, для человека, обратившего всю свою незаурядную энергию на то, чтобы сделать нормальным и обыденным все бывшее ненормальным и мучительным в родительском доме, мое признание вполне могло бы оказаться ударом.

— Да это, честно говоря, неважно, — уворачиваюсь я и меняю тему беседы.

Меж тем я откровенно лукавлю: это «неважное» десятилетней давности — единственное, о чем я сейчас думаю. Если когда-то во Фриско, рассуждая о Чехове перед калифорнийскими студентами, тогдашний «шиздострадалец» с тоской вспоминал куда более счастливое времечко на террасе «Гритти», вспоминал молодого, дерзкого, еще не израненного Кипеша, безнаказанно разъезжающего по континентальной Европе, то сейчас, все на той же террасе, куда я направился совершенно сознательно, направился отпраздновать триумфальное начало гармонически-размеренной новой жизни, отпраздновать головокружительно прекрасное обретение здоровья и счастья, я невольно грежу о ранних и самых главных часах моего пребывания в роли владельца гарема, грежу о той ночи в лондонском полуподвале, когда, уже получив то, чего хотел, в свою очередь, спросил у Биргитты, чего же на самом деле больше всего хочется ей самой. Мое главное желание обе девицы уже исполнили; главное желание Элизабет мы оставили напоследок — да она и сама не знала, в чем оно заключается… потому что на самом деле (о чем мы с Биргиттой узнали, только когда Элизабет бросилась под машину) ей не было нужно ничего; во всяком случае, ничего такого. А вот Биргитта не побоялась заговорить о своих желаниях, и мы незамедлительно приступили к их исполнению. И вот, сидя напротив Клэр, которая призналась мне, что не любит, когда я кончаю ей в рот, потому что словно бы захлебывается, я грежу о том, как Биргитта встает передо мной на колени, и подставляет лицо под мое извержение, и принимает его волосами, лбом, носом… «Еще! — кричит она по — шведски. — Еще!» А Элизабет в розовом домашнем халате полулежит на постели, с немым восторгом наблюдая за обнаженным султаном и его полураздетой наложницей.

Как будто это важно! Как будто Клэр отказывает мне хоть в чем-то важном! Но, сколько бы я ни пенял себе за беспамятство, глупость, неблагодарность, душевную низость, безумную и самоубийственную утрату перспективы, нахлынувший на меня сейчас прилив похоти вызван отнюдь не молодой красавицей, с которой я еще совсем недавно вступил в совместную жизнь, сулящую обоюдное счастье и полное удовлетворение всех желаний, а воспоминанием о плюгавой кривозубой подружке, которую я последний раз видел десять лет назад, когда она глубокой ночью покинула нашу общую комнату, в страшной глуши, во Франции, километрах в тридцати от Руана; вот кто был мне истинной — столь же порочной и столь же пропащей — парой; вот кто — еще до того, как границы дозволенного, мною вроде бы раздвинутые, вновь начали неумолимо смыкаться, — заранее благословил и со страстной одержимостью ввел в обиход и самые необычные действия, и самые запретные мысли! Нет, Биргитта, прошу тебя, уходи! Но куда там… И вот мы с ней в номере отеля где-то на венецианских задворках — совсем неподалеку от того мостика, на котором меня сегодня сфотографировала Клэр. Я завязываю Биргитте глаза полотенцем, затягиваю узел на затылке как можно туже и, встав над ней во весь рост, принимаюсь (поначалу легонько) огуливать ее брючным ремнем между разведенных ног. Я слежу за тем, как она выгибается, норовя принять ожог каждого удара самою глубиной. Я слежу за ней с самозабвением, с каким никогда ничего не наблюдал в жизни. «Говори, — шепчет Биргитта, — говори!», и я заговариваю, вернее, принимаюсь тихо рычать, как опять-таки не рычал никогда и ни на кого.

Назад Дальше