Профессор Желания - Рот Филип 3 стр.


Я громом поражен, я не верю собственным ушам, когда всего через несколько недель после знакомства с Елинеком слышу от одного из студентов философского факультета брошенное как бы невзначай (да и впрямь буквально на бегу): «Разумеется, твой новый друг — практикующий гомосексуалист». Мой друг? Этого просто не может быть. Ясное дело, я про так называемых педиков кое-что знаю. Каждое лето к нам в гостиницу приезжает кто-нибудь из этих якобы вундеркиндов, какой-нибудь маленький еврейский паша, и, понятно, все с ним носятся. Может, я ничего так и не узнал бы, но меня просветил Эрби Братаски. И я принялся с изумлением следить за избалованными неженками. С утра их уводили из-под палящего солнца в тенечек, где они и сидели весь день, потягивая через соломинку приторные коктейли и регулярно ухитряясь ими перемазаться, однако галерные рабыни, отзывающиеся на клички Мама, Тетя и Бабушка, не дремали: они слюнявили шелковые платочки и вытирали своим красавчикам лоб и щеки. Это, объяснил мне Братаски, будущие педики. Да и в классе у нас была парочка размазней, руки у которых явно росли из попы; мяч в сетку им было не закинуть даже после дополнительных занятий со школьным учителем физкультуры. Тоже в известном смысле педики. Но практикующий гомосексуалист? Ни с чем таким я в своей девятнадцатилетней жизни еще не сталкивался. Не считая, конечно же, того случая, сразу после бар-мицвы, когда, сев в автобус, в одиночестве отправился на филателистический базар в Олбани и там, на автовокзале, в мужском туалете, со мной заговорил господин средних лет, точнее, не заговорил, а шепнул мне на ухо: «Эй, малыш, а хочешь я у тебя отсосу?» «Большое спасибо, не надо», — ответил я и пулей вылетел из туалета (надеясь, впрочем, что такая стремительность не покажется хорошо одетому господину неучтивой), выскочил из вокзала и бегом помчался в ближайший универмаг, где, как мне думалось, легко затеряться в толпе гетеросексуальных покупателей. В последующие годы, однако же, со мной ни разу не заговаривал ни один гомосексуалист (разве что какой-нибудь затаившийся).

И вдруг Луи.

Господи, это же объясняет, почему он кричит: «Без рук!», стоит нам случайно соприкоснуться хотя бы рукавами рубашек. Потому что для него малейший телесный контакт с существом того же пола исполнен глубокого смысла. Но если всё и впрямь так, то почему столь откровенный и столь откровенно плюющий на все и всяческие условности парень, как Елинек, просто-напросто не скажет мне этого прямо? Или, может быть, наша дружба с Луи строится на взаимном утаивании: я скрываю от него, какой я на самом деле заурядный, а значит, и достойный всеобщего уважения в студенческой среде человек, отличник и пай-мальчик, а он не признается мне в том, что ему нравятся мужчины? И, словно бы в доказательство собственной заурядности, а значит, и респектабельности, я так и не решаюсь задать ему честный и прямой вопрос. А не задав его, живу в вечном трепете: когда же наконец Елинек скажет или сделает что-нибудь недвусмысленно разоблачающее его подлинную сущность? Или он ни от меня, ни от других не таится? Ну разумеется! Все эти скомканные салфетки и бумажные носовые платки, разбросанные по комнате, как букетики фиалок… разве они не объявляют во всеуслышание? Разве не приглашают?.. И разве так уж невероятно, что не сегодня, так завтра этот башковитый парень с кривым носом, принципиально и презрительно отвергающий такие буржуазные придури, как, например, подмышечный дезодорант, и, кстати, уже лысеющий, — разве так уж невероятно, что этот парень вдруг выскочит из-за стола, за которым читает Достоевского, и просто — напросто набросится на меня сзади?.. Ну и что же потом?.. Он признается мне в любви и пристанет с французскими поцелуями? А как я отреагирую? Неужели точно так же, как реагируют на мои приставания здешние целомудренные девицы: «Нет, не надо, пожалуйста! Нет, Луи, ты слишком умен, чтобы заниматься такими глупостями! Мы ведь читали книги, вот и давай поговорим о прочитанном!»

Но как раз потому, что я не только боюсь приставаний, но и презираю себя за эту боязнь, презираю себя за то, что невольно подтверждаю ею определения «дубина» и «деревенщина», которыми Луи награждает меня в минуту размолвки (то есть, прошу прощения, в минуту концептуальных разногласий по вопросу интерпретации того или иного литературного шедевра), я продолжаю приходить в его вонючую конуру и, с трудом найдя сравнительно чистое место среди этой помойки, присаживаюсь и пускаюсь в многочасовые разглагольствования на какую-нибудь безумную и вместе с тем опасную тему, не забывая в глубине души помолиться о том, чтобы мой визави на меня не набросился.

Но прежде чем Луи решается меня соблазнить, его исключают из университета. Во-первых, за то, что он за весь семестр не побывал ни на одной лекции, ни на одном семинаре или практическом занятии, а во-вторых, за то, что не соизволил каким бы то ни было образом отозваться на неоднократные письменные вызовы в деканат, как раз по поводу постоянных прогулов самого вопиющего свойства. «Чтобы обсудить проблему» — так значилось в вызовах. «Что еще за проблему?» — говорит мне Луи, говорит раздраженно, разгневанно и оскорбленно, вертя головой, словно невидимая «проблема» витает в воздухе и выявить ее можно, только напоровшись на нее лбом. И хотя всем понятно, что Луи исключительно одаренный юноша, его вышибают со второго семестра на третьем курсе. И он в тот же день исчезает из кампуса и из городка (ни с кем, разумеется, не попрощавшись), и его тут же призывают на срочную службу в армию. Об этом я слышу от агента ФБР (ему нет нужды демонстрировать удостоверение, потому что буквально с первого взгляда ты безошибочно опознаешь в нем фэбээровца), который допрашивает меня после того, как Луи, дезертировав из тренировочного лагеря, где он проходил курс молодого бойца, и избежав тем самым отправки на войну в Корею, прячется (как мне представляется, причем весьма живо) в каких — нибудь трущобах с томиком Кьеркегора в одной руке и скомканной салфеткой — в другой.

— А что насчет его мужеложства, Дэйв? — спрашивает меня агент Маккормак, и я густо краснею.

— Мне об этом ничего не известно.

— Как же так? — удивляется агент. — Тут все говорят, что вы с ним были неразлейвода.

— Все? — переспрашиваю я. — Не понимаю, о чем вы!

— Парни в кампусе.

— Да, о нем распустили этот гнусный слух. И совершенно безосновательно.

— Но разве вы с ним не были неразлейвода?

— Были, сэр. — Я вновь заливаюсь краской. — Гнусный слух — это о его предполагаемом мужеложстве. О нем говорили такое просто потому, что он не похож на других. Особенно на здешних. И водиться с ним трудно.

— Но ты-то с ним все же водился?

— А что, нельзя?

— Послушай, никто не говорит, что нельзя. Кстати, мне тут доложили, что сам-то ты изрядный ходок.

— Вот как?

— Именно так. Не пропускаешь ни одной юбки. Или это неправда?

— Правда, — отвечаю я, сообразив, на что намекает агент: мой интерес к противоположному полу не более чем вывеска.

— А вот про Луи такого никак не скажешь, — подначивает меня агент.

— Я вас не понимаю!

— Послушай-ка, Дэйв, давай начистоту. Как тебе кажется, куда он мог отправиться?

— Понятия не имею.

— Но если бы ты это знал, ты ведь не стал бы меня обманывать, а, Дэйв?

— Нет, сэр, не стал бы.

— Вот и прекрасно. На, держи мою визитную карточку. На случай, если что-нибудь вдруг узнаешь.

— Хорошо, сэр. Благодарю вас, сэр.

После ухода Маккормака я жестоко терзаюсь от презрения к себе за то, как держался на допросе: за страх перед арестом, за манеры маленького лорда Фаунтлероя, за инстинктивный конформизм, за соглашательство, за все на свете.

И за юбки, ни одной из которых я якобы не пропускаю.

Как правило, я подцепляю их (или, вернее, цепляюсь к ним) в читальном зале библиотеки, подстегивающем и фокусирующем мое желание, как подиум в стрип-баре. Все, что всячески прячут и маскируют опрятно одетые и вымуштрованные родителями юные представительницы среднего класса, здесь, в атмосфере сугубо академической, выставляется напоказ (или куда чаще мне так кажется, особенно если дать волю воображению). Как загипнотизированный слежу я за девицей, которая непроизвольно теребит кончики косичек, читая какую-то книгу по истории (в то время как я делаю вид, будто тоже углубился в чтение). Другая юная особа, которую я буквально вчера видел в аудитории — она была закутана как правоверная мусульманка, — вдруг принимается шевелить ногой под высоким библиотечным столом, за которым нехотя листает иллюстрированный журнал, и все во мне дыбится и трепещет. Третья девица, записывая что-то в блокнот, наклоняется к столу, и я, ахнув (как будто меня укололи булавкой), наблюдаю за тем, как ее груди под тонкой блузкой аккуратно укладываются на постамент из скрещенных рук. Чего бы я не отдал за то, чтобы стать этими руками! В какой-нибудь совершенно незнакомой девице меня цепляет любая малость; скажем, я вдруг обнаруживаю, что, держа ручку и делая выписки из энциклопедии правой рукой, указательным пальцем левой она описывает у себя на бедре окружности. Неспособность удержаться от искушения (неспособность, возведенная мною в принцип!) дает о себе знать и толкает то к одной, то к другой в силу причин, которые любому другому показались бы жалкими, ничтожными, смехотворными, а то и извращенными. Разумеется, это заставляет меня искать знакомства и общения с девицами, которых при других обстоятельствах я счел бы слишком заурядными, слишком глупыми или слишком скучными, но в читальном зале я убежден, что заурядность и глупость — это далеко не все, чем они на самом деле могут похвастать, и что мое желание — это Желание с большой буквы «Ж», не заслуживающее ни пренебрежения, ни презрения.

— Прошу тебя, — ломается то одна, то другая. — Почему ты не хочешь просто поговорить? Почему не хочешь быть хорошим? Ты ведь умеешь быть таким хорошим, что обзавидуешься!

— Что-то в этом роде мне говорили.

— Послушай, но это же мое тело! Мое, а не твое. И я против телесных контактов на этом уровне.

— Что ж, тебе не повезло. Потому что с этим ничего не поделаешь. Уж больно оно соблазнительно, твое тело.

— Ах, прошу тебя, только не начинай все сначала!

— У тебя соблазнительная попка.

— Не хами! В аудитории ты разговариваешь по-другому. Мне нравится слушать, как ты отвечаешь преподавателям, но сейчас ты меня оскорбляешь.

— Оскорбляю? Да я тебе льщу! Я осыпаю тебя комплиментами, и все они сущая правда. Потому что попка у тебя и впрямь восхитительная. Неописуемо восхитительная. Ты сама не понимаешь, что она за чудо.

— Чудо? При чем тут чудо, а, Дэвид? Попка — это всего-навсего то, на чем я сижу.

— С ума сошла! Спроси у любой, не захочет ли она поменяться с тобой попками. И что даст в придачу. Может быть, это поможет тебе понять, что почем.

— Оставь свои насмешки, Дэвид. Оставь этот тон. Прошу тебя.

— Но я не насмехаюсь над тобой! Никто никогда не относился к тебе с такой серьезностью, как я. Уверяю тебя, твоя попка — шедевр!

Ничего удивительного в том, что к пятому курсу за мной закрепляется репутация страшного волокиты в студенческом «сестринстве», где я настойчиво домогался едва ли не каждой. С оглядкой на такую славу можно было подумать, что я успел совратить и обесчестить сотни, как тогда говорили, чувих, тогда как на самом деле мои сексуальные достижения за четыре года в кампусе свелись к двум полноценным соитиям и еще к двум, мягко говоря, незавершенным. Куда чаще, чем следовало бы, в ситуациях, требующих физического натиска, чтобы не сказать насилия, я прибегаю к уговорам (оборачивающимся для меня безжалостным приговором): я стою — и настаиваю — на том, что, в отличие от других парней, никого никогда не обманываю; я тебя хочу, потому что ты чудо как хороша, а вовсе не потому, что намерен тобой просто-напросто попользоваться. В приступе хорошо просчитанной откровенности (вернее, плохо просчитанной, как тут же выясняется) я признаюсь одной из девиц в том, что, едва увидев, как она подперла ладонями груди, возжаждал в эти счастливые ладони превратиться. И чем же это, игриво продолжил я, хуже признаний Ромео, который взывает к стоящей на балконе Джульетте: «Стоит одна, прижав ладонь к щеке. О чем она задумалась украдкой? О, быть бы на ее руке перчаткой, перчаткой на руке!»[11] Судя по реакции моей тогдашней избранницы, новым Ромео она меня не сочла. Да и не она одна! В мой последний год в колледже девицы, едва услышав мой голос в телефонной трубке, вешали ее, а те немногие малышки, что отваживались прийти ко мне на свидание, считали себя — я это слышал от них самих — едва ли не самоубийцами.

А мои вдохновенные бывшие товарищи по театральной студии продолжают презирать меня. Служение Мельпомене, утверждают тамошние остряки, я променял на приставания к девицам из группы поддержки. Конечно, это проще, говорят они, чем воплощать на сцене любовное томление персонажей Стриндберга и Юджина О’Нила. Ладно, черт с ними, я не в претензии.

Строго говоря, лишь одна девица из группы поддержки вызывает у меня сильные чувства и совершенно не реализуемое (кроме как в юношеских эротических фантазиях) желание. Некая Марчелла Уолш, по прозвищу Шелковая, родом из Платтсбурга, штат Нью-Йорк. Мои страдания начинаются с посещения вечернего матча по баскетболу, где она и «поддерживает» свою команду, а прихожу я в спортивный зал, потому что посередине дня увидел ее в студенческом кафетерии и совершенно пленился оттопыренной нижней губкой, похожей одновременно и на пухлую диванную подушку, и на сладкую карамельку. Девицы из группы поддержки выступают так: подбоченившись одной рукой, они салютуют другой от талии, выбрасывая ее в воздух все выше и выше. Что касается семи остальных мажореток, в точно таких же, как у Марчеллы, белых плиссированных юбочках и мохеровых белых свитерах, то для них сама последовательность этих движений представляет собой всего лишь сугубо гимнастическое упражнение, которое следует выполнять максимально энергично и разве что не на грани пародии. И лишь медленно раскачивающееся туловище Марчеллы исполнено вызова или, вернее, призыва (лично ко мне, разумеется, обращенного), оно живет отдельной жизнью, оно сладострастно и похотливо, оно требует (ясное дело, от меня), чтобы кто-нибудь избавил его от неизбывного желания. Да, она одна во всей группе, да и во всем зале (кроме меня, естественно, кроме меня!) осознаёт, что ритуально-механистический танец группы поддержки есть не что иное, как более чем прозрачная визуальная метафора неистового совокупления; не зря же — словно под моими толчками — так бурно вздымается ее лобок. О господи, да кто же может счесть «ненужным» или «банальным», кто может счесть чем-то недостойным меня или ее самой эти бесконечно зазывные движения лобка, заводящие баскетбольных болельщиков, ни о чем эротическом даже не помышляющих, эти бесконечно зазывные пассы, так и подбивающие меня вступить в лишенный спортивного значения поединок, эти бесконечно зазывные длинные и сильные ноги девчонки-сорванца, вдобавок ко всему еще и подрагивающие, эти бесконечно зазывные шелковистые волосы (которым она и обязана своим прозвищем); кто может счесть ненужным или банальным малейшее содрогание этого очаровательного существа и вместе с тем признать серьезными и значимыми собственные переживания по поводу исхода жалкого баскетбольного матча в жалком межфакультетском турнире на первенство жалкого колледжа в жалком Сиракьюсе?

Этой линии размышлений и рассуждений я и придерживаюсь в беседе с Шелковой; она, уверен я, моя палочка-выручалочка, которая со временем (будь оно проклято, это время, попусту потраченное на разговоры, сколько океанических оргазмов не состоялось, сколько фантастических «кончит» прошло мимо нас стороной!) обернется для меня невиданными и неслыханными усладами, в ближней перспективе никоим образом не просматривающимися. Тогда как на самом деле мне предстоит отринуть логику, остроумие, эрудицию и гуманитарное образование как таковое, мне предстоит отбросить все доказательства разума и доводы рассудка, мне предстоит, наконец, отшвырнуть собственное достоинство — и ныть, и клянчить, и вопить, как изголодавшийся сосунок, прежде чем Шелковая, которой наверняка никогда еще не доводилось сталкиваться со столь жалким шиздострадальцем, снизойдет до того, чтобы позволить мне припасть губами к ее обнаженному торсу. А поскольку она и впрямь славная девица, доброжелательная и приветливая, ей, разумеется, не хватит жестокосердия, не хватит ледяной непреклонности, чтобы оттолкнуть даже такого настроенного на самый похабный лад Ромео, даже такую внесенную в черный список деканата Синюю Бороду, даже такого приставучего Дон Жуана и несвятого Иоанна Соблазнителя, как я, так что мне будет дозволено целовать ее очаровательный («Ты же наговорил о нем столько красивых слов!») животик — но и только. «Не выше и не ниже, — шепчет она, запрокинутая мною на стиральную машину посреди кромешно-черной прачечной в подвале женского студенческого общежития. — Дэвид, я сказала, не ниже! Да и как тебе может прийти в голову такая гадость?»

Так, разрываемый усердной учебой и мириадами объектов желания, логическими доказательствами и абсурдными запретами, формируется мой внутренний мир. Родной отец не понимает меня, агент ФБР не понимает меня, Марчелла «Шелковая» Уолш не понимает меня, никто из здешних «сестер», никто из студенческой богемы не понимает меня, даже Луи Елинек меня, строго говоря, не понимал, хотя (как ни парадоксально) этот якобы практикующий гомосексуалист и впрямь был моим ближайшим другом. Нет, никто не понимает меня, да я и сам-то себя не понимаю.

В Лондон я прибываю стипендиатом по литературе после шестидневного плавания через океан, путешествия по железной дороге от Саутгемптона и утомительно-долгой поездки на метро до Тутинг-Бек. Здесь, на бесконечной улице, застроенной домами в лжетюдоровском стиле, мне и предстоит жить на частной квартире по выбору иностранного отдела администрации Королевского колледжа, а вовсе не в Блумсберри, как бы того хотелось мне самому (о чем и было заявлено заблаговременно). После того как здешние хозяева — отставной армейский капитан с женою, в чьем чистом, но тесном домике мне предстояло квартировать и столоваться, — провели меня в уготованную жильцу маленькую мрачную комнату на мансарде, я оглядел чугунную кровать, на которой должен был провести примерно триста ближайших ночей, и в тот же миг праздничное настроение, с которым я пересекал Атлантику, как ветром сдуло; растаяла вся радость, вызванная избавлением от строгого распорядка студенческих лет и заодно чересчур плотной родительской опеки. Прозябать в тутинг-Бек? Вот в этой чердачной каморке? Ужинать за одним столом с капитаном и его усиками ниточкой? И чего ради? Ради углубленного изучения легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Стоит ли овчинка выделки? А все из-за того, что я такой умный.

Назад Дальше