Вот с такой-то вот легкостью и расстаются юная Биргитта Сванстрём и столь же юный Дэвид Кипеш. Преодолеть собственную природу, однако, непросто, тем более что юный Кипеш толком еще не знает, в чем, собственно, его природа заключается. Ночью он то и дело просыпается в тревожных мыслях о том, как повести себя, если Биргитта еще до рассвета шмыгнет в комнату, а затем и в койку; он подумывает даже о том, не запереть ли дверь. Однако ни с рассветом, ни с наступлением полдня Биргитта так и не появляется; да он и сам уже не может найти ее нигде: ни в крошечном городишке, ни в Руане, среди его достопримечательностей, включая собор, и дом, в котором родился Флобер, и лобное место, на котором сожгли Жанну д’Арк; и он поневоле задумывается над тем, что таких, как она (не говоря уж об их совместных приключениях), ему, быть может, никогда больше не доведется изведать.
Элен Бэрд возникает на горизонте несколькими годами позже, когда я уже выхожу на финишную прямую, готовя заключительный рывок к вожделенной цели — первой докторской степени по сравнительному литературоведению, — и буквально упиваюсь собственной решимостью достигнуть ее во что бы то ни стало. Чуть ли не каждый из предшествующих этой финальной стадии семестров я чувствую себя на грани того, чтобы пустить все насмарку, раз и навсегда отказавшись от задуманного, настолько мне претит необходимость сдавать промежуточные экзамены; я чувствую себя слишком старым для того, чтобы сидеть за партой; мне скучно, мне противно, я все более смешон сам себе… Но сейчас, когда конец моих мучений уже близок, я пою собственным трудовым (учебным) усилиям осанну, я пою ее вслух; стоя под душем по окончании рабочего дня, я торжествующе внушаю себе: «Я это сделал!» или «Я сделал и это!», словно речь идет о покорении Эвереста, а не о подготовке к устным экзаменам. После года с Биргиттой я постепенно прихожу к пониманию того, что, если хочешь добиться долгосрочного положительного эффекта, необходимо подавить в себе человека, способного поддаваться искушениям самого низменного и оглупляющего свойства, искушениям, которые, как я осознал однажды темной ночью в окрестностях Руана, вступают в вопиющее противоречие с моими главными жизненными интересами. Потому что, сколь бы далеко ни успел я зайти с Биргиттой, мне уже тогда было совершенно ясно: это отнюдь не предел; вспомнить хотя бы о том, с каким волнением я не раз воображал ее с другим мужчиной (и с другими мужчинами), воображал, как ей платят за любовь и как она приносит заработанные деньги домой… Так что же, я и впрямь мог бы пойти на это? Мог бы и на самом деле стать ее сутенером? Впрочем, сколь бы незаурядны ни были бы мои способности в этой части, получение систематического образования едва ли способствует их надлежащему развитию… И вот мое сражение близится к победоносному окончанию, я искренне восхищен собственным умением добиваться намеченной — более чем достойной — цели, не теряя при этом головы, и, честно говоря, даже тронут своей невесть откуда взявшейся добродетельностью. Тут-то и появляется Элен и объясняет мне (весьма многословно и с более чем красочными сравнениями и примерами), какой я, вообще-то говоря, лох. Что я впоследствии и доказываю — хотя бы тем, что ухитряюсь на ней жениться.
В ее случае мы имеем дело с героизмом другого извода, чем подразумеваемый по некоторому умолчанию мой собственный, строго говоря, с его антитезой. Восемнадцатилетней первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен сбежала в Гонконг с журналистом вдвое старше себя, которого к тому же там, на Дальнем Востоке, дожидалась жена с тремя детьми. Обладая исключительно привлекательной наружностью, решительными повадками и ярко выраженным романтическим темпераментом, Элен без колебаний рассталась с колледжем, с парнем, с еженедельным пособием, которое выдавали ей родители, и, ни с кем не попрощавшись и не объяснившись, к вящему ужасу родных и близких (которые целую неделю пробыли в неведении, колеблясь между опасением, что ее похитили, и страхом, что ее убили), окунулась в жизнь, разумеется куда более интересную, нежели учеба на первом курсе и монашеский уклад женского студенческого общежития. Окунулась в интересную жизнь, из которой только-только вынырнула.
Всего пол года назад, узнал я от Элен, она сказала прости-прощай всему и всем, чем занималась и с кем водилась последние восемь лет, всем наслаждениям и треволнениям суматошных скитаний среди восточных древностей и беспорядочным попыткам вкусить и распробовать когда роскошную, когда таинственную экзотику и вернулась в Калифорнию, чтобы начать на старом месте новую жизнь.
— Надеюсь, мне никогда больше не придется пережить ничего подобного тому, что на меня обрушилось в первые месяцы по возвращении сюда. — Едва ли не с этого ее признания началось наше знакомство на вечеринке, устроенной богатыми молодыми спонсорами по случаю открытия нового журнала, посвященного «широкой художественной проблематике».
Я понял, что Элен готова рассказывать свою историю без тени стеснения; но я и сам был тогда не больно-то стеснителен и, едва нас друг другу представили, покинул ради новой интересной знакомой подружку, с которою явился на прием, и принялся медленно, но верно оттирать ее от нескольких сотен гостей, приглашенных на шумное сборище.
— Но почему? — спросил я у нее (и это «почему» оказалось первым в нескончаемой серии других, не говоря уж о бесчисленных «где» и «как», с которыми я обрушился на нее впоследствии). — Почему эти месяцы выдались для вас такими трудными? Что, собственно говоря, пошло не так?
— Ну, начать с того, что я никогда еще не сидела по полгода на одном месте. По меньшей мере, с тех пор, как бросила колледж с раздельным обучением.
— Но почему же вы тогда вернулись?
— Мужчины. Любовь. Все у меня пошло вкривь и вкось.
Одна только фраза — и я мысленно заношу ее в категорию героинь гламура, да еще и склонных к распутству, граничащему с нимфоманией. О господи, думаю я, такая красивая — и такая испорченная. Судя по ее рассказам, обрушивающимся на меня чуть ли не водопадом, у нее уже было как минимум пятьдесят бурных романов (и соответственно пятьдесят мужиков, причем тоже как минимум); она ходила под парусом в Желтом море с мужчинами, которые осыпали ее древними фамильными драгоценностями, оставаясь вместе с тем безнадежно женатыми на ком-то другом.
— Послушай-ка, — говорит она, правильно реагируя на мою неправильную, по ее мнению. реакцию, — а что ты имеешь против страстей человеческих? Или тебе, мистер Кипеш, они тоже кажутся чрезмерным бременем? Тебе захотелось узнать, кто я такая, что ж, изволь, я тебе это честно докладываю.
— Это не доклад, — отзываюсь я. — Это скорее сага.
— Ну, а почему бы и нет? — спрашивает она с улыбкой. — Лучше уж поэтическая сага, чем тысячи вещей, о которых мне противно даже подумать. Нет, все-таки ответь: что ты имеешь против страстей человеческих? Что плохого они с тобой сотворили? Или, может быть, уместнее будет спросить, что хорошего?
— Вопрос сейчас стоит по-другому. Что они сотворили — или чего не сотворили — с вами?
— Они принесли мне массу удовольствия. Можно даже сказать — счастья. И, видит бог, я ровным счетом ничего не стыжусь!
— Но если так, то почему вы, такая страстная, не остались там? Почему вернулись сюда?
— Потому что… — отвечает Элен, без какой бы то ни было иронии (хотя бы напускной, хотя бы сознательно на себя напущенной, чтобы слишком не подставляться), что, должно быть, и побуждает меня мало-помалу оставить саркастический тон и вглядеться в нее как следует: она ведь не только ослепительно хороша — она ослепительно искренна, и эта откровенничающая красавица сейчас со мной и, может быть, если мне того захочется, станет моей… — Потому что я еще только еду на ярмарку!
Ей двадцать шесть лет — и она еще только едет на ярмарку! Моей подружке (с которой я пришел на вечеринку и которую прямо на вечеринке бросил) всего двадцать четыре, а она уже имеет первую ученую степень, и как раз она не далее чем сегодня днем, сидя в библиотеке и уныло перебирая каталожные карточки, употребила этот оборот в разговоре со мной, однако в полностью противоположном варианте: мне кажется, сказала она, я уже еду с ярмарки и, боюсь, вот — вот приеду.
Я спрашиваю у Элен, каково это — вернуться сюда. К тому времени мы уже сбежали с вечеринки и сидим друг против друга в ближайшем баре. В отличие от меня, она покинула своего спутника совершенно открыто. Если я захочу ее… Но захочу ли я? Нужно ли мне такое? Лучше послушаю для начала, чего это стоит — вернуться туда, откуда когда-то сбежал. Мой собственный опыт, разумеется, несколько иного рода: возвращение к учебе означало для меня скорее возрождение, чем крушение, да и отсутствовал — то я (в метафизическом смысле в том числе) всего какой-то год.
Я спрашиваю у Элен, каково это — вернуться сюда. К тому времени мы уже сбежали с вечеринки и сидим друг против друга в ближайшем баре. В отличие от меня, она покинула своего спутника совершенно открыто. Если я захочу ее… Но захочу ли я? Нужно ли мне такое? Лучше послушаю для начала, чего это стоит — вернуться туда, откуда когда-то сбежал. Мой собственный опыт, разумеется, несколько иного рода: возвращение к учебе означало для меня скорее возрождение, чем крушение, да и отсутствовал — то я (в метафизическом смысле в том числе) всего какой-то год.
— Ну, знаешь ли… Я заключила перемирие с бедняжкой мамой, а мои сестры — они совсем еще девочки — ходят за мной по пятам, как будто я стала кинозвездой. Вся остальная родня пребывает в недоумении. Хорошие девочки из семей, в которых все голосуют за республиканцев, так себя не ведут. Не считая, правда, того, что именно на таких-то пай-девочек я и наталкивалась повсюду, куда бы меня ни заносило, от Непала до Сингапура. Нас таких, знаешь ли, целая небольшая армия. Я бы сформулировала так: как минимум половина девиц, оседлавших волну «по дороге в Мандалай»,[16] родилась и выросла в Лос-Анджелесе.
— И чем же вы теперь занимаетесь?
— Ну, для начала мне пришлось отучиться плакать. Первые месяцы по возвращении я только и делала, что плакала, изо дня в день. Сейчас с этим вроде бы покончено, однако, просыпаясь по утрам, я, честно говоря, чувствую себя так, что, наверное, легче было бы заплакать. Потому что там все было таким прекрасным. И жизнь в ослепительном великолепии всего вокруг — это, скажу я тебе, нечто особенное. Мне там ничто не приедалось, я вечно пребывала в волнении, с самого первого раза. Каждой весной я непременно отправлялась в Ангкор, а в Таиланде мы переносились из Бангкока в Чиангмай вдвоем с одним тамошним князьком, у которого имелись собственные слоны. Посмотрел бы ты на него в обществе целого стада! Маленький золотисто-коричневый старичок, подобно пауку переползающий от одного исполинского животного к другому. В ухо любого из этих слонов моего князька можно было преспокойно завернуть, причем дважды. И все эти колоссы трубят и ревут, а он невозмутимо разгуливает посередине.
Увидев такое, ты бы все сам понял; я хочу сказать, увидев хотя бы это. Впрочем, дело тут не в тебе. Это я сама думала тогда, будто все поняла. Я ходила на лодке под парусом — уже в Гонконге, — ходила в одиночку, забирая по вечерам дружка с работы. Утром он отправлялся в офис тоже под парусом, но с утра правил лодочник; а вечером я ходила сама, и возвращались мы вместе, деловито прокладывая себе дорогу между джонками и противолодочными кораблями военно-морского флота США.
— Что ж, это называется жизнь в старом добром колониальном стиле. Не зря же закат океанических империй вызывает такое озлобление в бывших метрополиях. Но я все еще не до конца понимаю, почему вы объявили о роспуске вашей личной империи.
И еще несколько недель я по-прежнему этого не понимаю — вопреки миниатюрным буддам из слоновой кости, вопреки яшмовым браслетам, вопреки похожим формой на петушков опиумным кальянам, которыми заставлен ее ночной столик, не понимаю, что именно так, и только так, она и жила раньше. Чиангмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… почему уж тогда не Марс, почему не Юпитер? Разумеется, я допускаю возможность того, что все эти места существуют на самом деле, а не только в географическом атласе, по которому я пытаюсь отследить эротические маршруты Элен (точь-в-точь как отслеживал эротические маршруты Биргитты по лондонскому телефонному справочнику), и в романах Конрада,[17] где их названия впервые попались мне на глаза, и сознаю поэтому, что люди, удалившиеся в добровольное изгнание на загадочный Восток, не похожи на нас с вами… Так что же мешает мне поверить, что Элен всего-навсего одна из таких добровольных изгнанниц? То, что я теперь с нею? Может, в картину не вписываются ее серьги с крупными брильянтами? Или форменное ситцевое платьице (не раз уже стиранное) скромной технической сотрудницы одной из университетских кафедр?
Ее красота, безупречная и безмятежная, меня даже настораживает; вернее, не сама красота, а серьезность, с которой Элен за ней следит — за глазами, за носом, за горлом, за грудями, за бедрами, за ногами; даже ступни и пальцы ног не оставляет она тщательной и чуть ли не благоговейной заботой. Откуда вообще берется эта величавость, это аристократическое достоинство, источаемое, как может показаться, даже не столько всем обликом, сколько отдельными атрибутами красоты: гладкой кожей, длинными руками и ногами, пышным ртом и широко расставленными глазами, бороздкой на самом кончике носа, который она, не поведя и бровью (над подведенным нежно-салатным карандашом веком), невозмутимо именует фламандским? Подобное отношение к собственной внешности со стороны представительницы пола, порой именуемого прекрасным, для меня в диковинку. Известные мне прежде молодые женщины — начиная со студенток в Сиракьюсе, которые не шли «на телесный контакт», тем более «на таком уровне», и заканчивая Биргиттой Сванстрём, воспринимавшей собственное тело как экспериментальную лабораторию для извлечения оргастических ощущений, — не придавали особого значения тому, как они выглядят, или, по меньшей мере, старались и вида не показать, что это их заботит. Разумеется, Биргитта прекрасно понимала, что короткая стрижка и вечная растрепанность самым выигрышным образом подчеркивают присущую ей шаловливость, но в остальном собственная внешность ее не интересовала, она даже не красилась; разок глянет на себя в зеркало с утра — и довольно. А Элизабет, обладающая ничуть не менее пышными волосами, чем Элен, сплошь и рядом ленилась их даже заплетать в косы и носила распущенными, как какая-нибудь шестилетняя девочка, которую еще ни разу не стригли. Для Элен же ее великолепные волосы (рыжеватые, как шерсть ирландского сеттера) были своего рода короной, нимбом или мандорлой,[18] и роль их заключалась не просто в том, чтобы привлекать и очаровывать, но и в том, чтобы выражать, подчеркивать и символизировать. Возможно, это послужит разве что лишним доказательством моей тогдашней зашоренности, чтобы не сказать одержимости (а не исключено, дело все же заключается в ауре великолепной и осознающей собственное великолепие куртизанки или, вернее, гетеры, неизбежно становящейся предметом всеобщего поклонения, словно она не живая женщина, а сорокакилограммовое изваяние из яшмы), однако каждый раз, когда она нанизывает на руки десятки браслетов и стягивает талию поясом красного шелка, как Кармен, — и все это только для того, чтобы сходить в лавку за апельсинами на завтрак, — впечатление я получаю неизгладимое. В буквальном смысле слова неизгладимое. Едва расслышав первый зов плоти, я стал страстным поклонником женской красоты, и все же в случае с Элен я был не только заинтригован, восхищен и возбужден, но и в некотором роде напутан; в глубине души, на самом ее дне, я терзаюсь сомнениями и трясусь от страха; властность, с которой она являет миру и презентует как нечто эксклюзивное, чтобы не сказать уникальное, свою неповторимую прелесть, просто-напросто подавляет меня; при всей моей подозрительности к ее прошлому, к местам ее былой славы я понимаю, что в собственном воображении она возносится еще выше и дальше. Порой, правда, это самоощущение неотразимой победительницы кажется мне в ней чертой скорее банальной, однако сама эта банальность восхитительна и, разумеется, притягательна. Она самого высокого о себе мнения, думаю я, и по праву!
— А как же все-таки получилось, — спрашиваю я (потому что по-прежнему продолжаю задавать вопросы, все еще пытаясь разобраться в том, велика ли доля фантазии в рассказах этого воистину сказочного существа и во всей той ориентальной романтике, которую Элен выдает за свое прошлое), — как же все-таки получилось, что ты, Элен, отказалась от шикарной жизни в колониях?
— У меня не было выбора.
— Из-за наследства? Из-за предварительных условий, которыми получение наследства было обставлено?
— Послушай, Дэвид, о чем ты говоришь? Какое наследство? Вшивые шесть тысяч в год. Даже здешние преподаватели, поневоле сидящие на хлебе и воде, зарабатывают наверняка не меньше.
— Тогда, может быть, ты наконец осознала, что и молодость, и красота — товар, так сказать, скоропортящийся?
— Послушай, я была практически ребенком, учение ровным счетом ничего для меня не значило, а семья… Семья у меня была как у всех: славные, скучные, глубоко порядочные люди, не смеющие высунуть голову из-под панциря, а панцирь их все эти годы располагался по адресу Мэнор-роуд, дом восемнадцать, в Ферн-Хилл. Единственная радость, нет, даже не так, единственный повод для всеобщего волнения — совместная трапеза. Каждый вечер, когда дело доходит до сладкого, отец спрашивает: «И что, это весь десерт?», и, едва услышав это, мама разражается горьким плачем. И вот в восемнадцать лет я знакомлюсь со взрослым мужиком, он великолепно выглядит, он умеет говорить, он знает тысячу вещей, которым способен меня научить. А главное, он понимает, чего мне хочется, а все остальные не понимают или делают вид, будто не понимают, и подходы у него, знаешь ли, элегантные, и он отнюдь не грубый насильник — знавала я потом и насильников; и, естественно, я в него влюбляюсь; проходит всего две недели — и я в него влюбляюсь; да, такое случается, и, кстати, не только с первокурсницами; я влюбляюсь в него, и он мне говорит: «А почему бы тебе не отправиться со мной на Восток?» И я отвечаю согласием — и отправляюсь!