Чудо - Юрий Арабов 3 стр.


Чиркнул спичкой, осветив ходики на стене. Они показывали начало третьего ночи. Все пространство его пятиметровой комнаты занимала железная кровать и платяной шкаф, между которыми нужно было как-то жить и передвигаться. Но Павел Игнатьевич не роптал, потому что привык к тесноте и другого пространства не знал. И если бы его поместили в комнату, предположим, в десять квадратных метров, то он бы в ней заблудился, заплутал и лишь в конце дня добрался бы до желанной кровати. Всю жизнь он провел в трех-четырех метрах индивидуальной жилплощади, сначала в заводском общежитии, теперь – в коммуналке на десять человек. И это было нормально. Тягу к пространству он воплощал в деревянных вещах, заставляя их быть какими угодно. А иных друзей у него не было.

– Кто здесь? – спросил он в темноту.

За окном что-то сказали, но столяр не расслышал.

– Чего надо? – крикнул он, открыв форточку.

– Собирайся! И побыстрее! Шевелись!

Напрягая глаза, он увидел за окном человека в ушанке со звездой во лбу.

– Это ты, товарищ старший лейтенант?

– Сам, что ли, не видишь?! – прокричали ему.

Голос за окном был истеричным, сорванным и выдавал величайшее волнение.

– С вещами?!

– С инструментом! Быстрее, тебе говорят!

И Павел Игнатьевич понял, что случилось нечто необыкновенное, а что именно, не догадался. Он не обиделся, что с ним обращались, как с вещью, он делал эти вещи собственными руками и считал незазорным влезть в их шкуру.

– Стамеска нужна? Дрель? Гвоздодер? Фомка?

– Бери все, – был ему из-за окна ответ.

Столяр, вздохнув, натянул на себя штаны без поддува. С поддувом он носил коротким летом, и все равно в них потел за работой, хоть ветерок и забирался в штанины и в обширную, кое-как залатанную прореху между ног. Но сейчас поддува совсем не требовалось, а требовалось противоположное ему свойство – крепкие армейские галифе, придававшие человеку государственную устойчивость, чтоб он не колебался, как поплавок, в своих сомнениях, а твердо следовал общей линии борьбы за всех.

В углу его конуры стоял деревянный лоток с гвоздями, сверлами и прочей металлической мишурой. Положив в него молоток и короткую пилу, Павел Игнатьевич расчесал ладонью всклокоченные волосы.

Потом, исходя из практических целей, заглянул в ведро, стоявшее на полу, в котором находилась квашеная капуста. Положил в рот соленую горсть, взял сверху липкий, слюнявый огурец, откусил половину, а остальное спрятал в карман штанов, тяжелых и широких, словно сделанных из картона.

Накинув на плечи ватник, пошел в коридор…

6

Мело, мело по всей земле. Кроме метели, глаза не видели ничего. Ноги сами угадывали узкую протоптанную дорожку меж сугробами, которые дотягивались до окон одноэтажных домов. У них, у ног было свое отдельное чувство и свой разум. А все остальное, что водится в человеке, было в такую погоду лишь приложением.

– Что стряслось? – спросил Павел Игнатьевич, низко пригибая крупную голову и рассекая ветер кроличьей шапкой.

– А черт его знает, что, – сказал старший лейтенант и замолчал.

Столяр некоторое время ждал продолжения, а потом все же напомнил о своем присутствии:

– А все-таки?

– Провокация, – ответил ему милиционер.

– Ясно, – сказал Павел Игнатьевич.

Помолчав, предположил:

– Американцы?

Послушал, как гудит в ушах пурга. И опять полюбопытствовал:

– А откуда они здесь?

– Неизвестно. Может, оттуда, – и милиционер показал головой на черное небо.

– Так у нас же перехватчики есть, – возразил ему на это столяр.

– Замолчи! – попросил его старший лейтенант. – Иначе я за себя не ручаюсь, понял?

– Пристрелишь, что ли?

Ответа не последовало, но можно было предположить, что да, именно так, пристрелит…

– Ладно, – согласился Павел Игнатьевич и, подумав, добавил: – Стреляй. А далеко ли идти?

Старший лейтенант опять смолчал.

Они свернули на улицу Чкалова и подошли к дому, у которого стояла машина «скорой помощи» и милицейский «воронок».

Здесь было тревожно и явно что-то происходило. Не станет милиция дежурить вместе со «скорой», но Павел Игнатьевич не подал виду, хотя и спугнуть предстоящую работу было не грех – милиция все равно ничего за нее не заплатит.

Дом был черный, как ночь в южных широтах. Лишь на стеклах лежал медовый отблеск горящей внутри керосинки. Несколько зевак стояли поодаль и близоруко таращились в темноту. Завыла собака, как будто в доме был покойник или что-нибудь еще, значительно хуже. – …Какие же это американцы? – спросил, войдя в избу, Павел Игнатьевич. – Это же Танька Скрипникова!


Из угла вдруг раздался плач, похожий на вой. Павел Игнатьевич взглянул туда и увидал тетю Клаву. Столяр близко не знал ее, но все равно пожалел, потому что если человек плачет, то его надобно жалеть, а не жалеют только живодеры и фашисты.

У догорающей печки стояла знакомая ему Татьяна в своем голубом крепдешиновом платьице и туфлях на высоких каблуках, прижимая к груди какую-то черную закопченную доску. Глаза ее были закрыты, а веки, как показалось Павлу Игнатьевичу, слегка почернели.

Около нее колдовала молоденькая врачиха со «скорой помощи» и небритый недовольный медбрат. Тут же топтались два невыспавшихся милиционера.

Павел Игнатьевич увидел, как юная врачиха пытается сделать в руку Тани укол. Протерла кожу спиртом, выпустила из шприца струйку жидкости, проверяя напор, попыталась вколоть иглу… Над верхней губой у врачихи росли небольшие усики. Игла согнулась, образовав угол в 90 градусов.

Столяр отметил про себя, что сам никогда не работает так халтурно. Уж если он берет в руки рубанок, то это будет рубанок, а не какой-нибудь там отвес или уровень, и ничего у него не согнется, и все будет точно, как в аптеке. Он почувствовал мимолетную гордость за самого себя. Эта гордость приходила к нему довольно часто, может быть, из-за нее он и остался до седых лет бобылем. Озадачивало лишь то, что Танька никак не прореагировала на эту сломанную иглу.

На лбу у врачихи выступил пот. Губы затряслись от собственного бессилия. Кто-то из милиционеров нервно и громко вздохнул.

– А вы б ее положили на кровать, – предложил Павел Игнатьевич. – Удобней ведь будет.

– А ее можно положить? – спросил его старший лейтенант, который и привел сюда. – Ты в этом уверен?

Дядя Паша поставил свой инструмент на пол и подошел к стоящей со словами:

– Хватит дурить, Танька… Чего уж тут!


Попытался сдвинуть ее с места… Тщетно. Она была, как из камня, тяжелая и твердая.

– Холод! – он озадаченно отдернул от нее свои руки.

– Не трогайте больную! – заорала на него врачиха. – Не видите, у несчастной – столбняк!

– А разве при столбняке бывает такое одеревенение тканей? – подал голос медбрат.

– Такого не бывает, – согласилась врачиха.

Она вытащила из сумочки аппарат для измерения кровяного давления. Надела на правую руку Татьяны, которая стояла, словно статуя, не открывая глаз.

Накачала манжету и стала слушать сигнал через фонендоскоп.

– Девяносто на семьдесят, – сказала она, снимая наушники. – Пониженное.

– И что это значит? – спросил ее медбрат.

– Это значит, это значит…

Она достала какую-то книжку из своей сумки и начала ее судорожно листать.

Закусила губу, смутившись и покраснев от стыда за полное свое бессилие. «Ясно, – подумал про себя столяр. – Выпускница или практикантка. Кого теперь на "скорые" ставят, прости господи…»

– Распилить деревяшку можешь? – предложил ему старший лейтенант, имея в виду то, что она зажала в своих руках.

– Так это ж икона.

– Ну и что? Она ж ее не отдает. Распилим и по кускам вытащим.

– Нет, – сказал столяр. – Я икону пилить не намерен.

– Ты что, религиозник?!

– Не религиозник. Но иконы не пилю, – ответил твердо Павел Игнатьевич, потому что он был человек с устоями, как большинство столяров. А тех, кто возился с железом, фрезеровщиков всяких, он считал людьми без принципов.

– При чем здесь икона? Ее нужно срочно госпитализировать, – подала голос врачиха. – Больная находится в глубокой коме.

– А оторвать ее от пола нельзя? – поинтересовался вдруг Павел Игнатьевич.

Ему не ответили.

– Ну а если подрубить пол?

– Руби скорее! – закричал старший лейтенант. – Для этого тебя и позвали, дурака!

– Ладно, ладно… Ты не кричи, начальник… – засуетился столяр.

Взял в руки топор и глянул мельком в лицо Татьяны. Оно было мертвенно-бледным, глаза по-прежнему закрыты.

– А если полотенцем ее укутать? А то страшно больно…

– Есть полотенце, мать? – спросил у Клавдии милиционер.

Та беззвучно раскачивалась на табуретке и ничего не отвечала.

– Сумасшедший дом! – потерял терпение старший лейтенант.

Стянул с печи кусок ситца, который прежде служил занавеской, и прикрыл Татьяну, как паранджой.

Стянул с печи кусок ситца, который прежде служил занавеской, и прикрыл Татьяну, как паранджой.

Павлу Игнатьевичу сделалось легче. Теперь больная была укутана сверху по пояс, и лицом своим, болезненным и омертвелым, не мешала работать.

Взял в руки топор и со всего маху ударил по доскам. На них остался лишь легкий след, похожий на царапину.

– Из чего у вас полы сделаны? – обратился он недовольно к Клавдии Ивановне. – Из дуба, что ли? – Ударил еще и еще…

– Не из дуба, – проворчал Павел Игнатьевич. – Видать, из мертвого дерева… Ну да… – Он потрогал пальцем лезвие. – Уже затупился…

– Ты будешь работать или нет?! – закричал на него старший лейтенант.

– Буду, – пробормотал столяр. – Только чудно мне… Топорище третьего дня затачивал, а уже – тупое.

– Вы какую-нибудь молитву знаете?.. – спросил между тем медбрат старшего лейтенанта.

Тот посмотрел на него мутным взглядом.

– Можно клятву Гиппократа прочесть, – подала тоненький голос врачиха. – А вдруг поможет?

Но не прочла, а только пообещала.

Взяв в руки долото, столяр ударил его молотком. Просунул в образовавшееся отверстие стамеску и попытался сделать первый распил. Но, может быть, от волнения сунул не совсем удачно, – металл звякнул, дернулся, как струна у скрипача, и стамеска переломилась надвое.

Павел Игнатьевич озадаченно поглядел на дело рук своих.

– Иди отсюда, – сказал ему душевно старший лейтенант.

– Она ж финская… Американка моя… – пробормотал столяр. – Это ж на века… Такого не бывает! Я ею железо резал!

– Все! Выметайся вон! – заорал милиционер и, приставив к носу кулак, прошептал: – А будешь трепаться обо всем этом – посажу!

Почесывая затылок, в полном недоумении и прострации Павел Игнатьевич вышел на мороз.

Светало. У дома на Чкаловской собралась уже небольшая толпа людей. Павел Игнатьевич вынул из кармана ватных штанов остаток огурца и смачно его сжевал.

– Чего там? – спросила у столяра какая-то баба. – Зарезали кого?

– Да так. Чудеса всякие, – уклончиво ответил столяр.

– А какие чудеса?

– А такие. Американку мою знаешь? Финскую? Ну вот. Переломилась с первого раза. А ведь железо ею пилил. А тут – по дереву. И – р-раз, пополам.

– Да разве это чудо? – не согласился с ним худой мужик с головой, замотанной шарфом.

– А тебе – мало? – разгорячился Павел Игнатьевич. – Американка… Финская! И – пополам! Каких тебе еще чудес?

И пошел на красный рассвет в свою пятиметровую клетушку, бормоча под нос:

– Американка… Финская… И – пополам!.. Каленая… финская… Р-раз, и нету!

День начался неудачно.

ФЕВРАЛЬ

1

– Тебя главный вызывает, – сказал Николаю Николаевичу Пашка Рыбников, младший редактор, который по совместительству исполнял в газете еще обязанности корректора.

Николай Николаевич оторвал мутный взгляд от старенького, латаного-перелатаного «Ундервуда», на котором набирал очередную статью-фельетон с названием «А крыша-то с дырой!» о негодном коровнике совхоза «Московский», и уставился невидящими глазами на своего напарника.

– Зачем?

– Да разве он скажет. Поди, услать тебя куда-то хочет.

– Не поеду, – ответил Николай Николаевич. – Мне эти командировки – во!

И он провел ладонью по своему горлу.

Комната, в которой они сидели, давно не ремонтировалась. Из-под облупленных стен смотрела на свет деревянная арматура в клеточку. Чтобы как-то скрасить убожество здания областной газеты, на место одной из пробоин повесили фотографию Дуайта Эйзенхауэра с пририсованными к голове ветвистыми рогами. Сам Дуайт от этого начал походить скорее не на черта, а на древнего рыцаря-крестоносца, который смотрит на Восток с сомнением, латинизировать ли его или все обратить в прах.

– Ездить все-таки лучше, – сказал Пашка, – чем читать ваши статейки про надои-удои… Как, кстати, правильно – надои или удои?

– Всегда писали «надои»…

– А я сомневаюсь. Разве что у Даля посмотреть?

Напарник вдруг прервался и приложил указательный палец к губам. Внимательно прислушался, наклонившись к пробоине, которую закрывал собою, как Матросов, американский президент. – …Светочка или Нюшечка? – прошептал Пашка, задавая вопрос Николаю.

– Светочка, – предположил тот.

Пашка отодвинул фотографию Эйзенхауэра вбок и заглянул в пробоину. – …тетя Люда! – со смехом сообщил он.

За стеной обрушился водопад спускаемой в унитазе воды.

– У тебя чеснок есть? – поинтересовался устало Николай. – Не трепись, а дай чеснока.

Он приставил ладонь к собственному рту, дыхнул и скривился.

– Амбрешка?.. Пить не надо на ночь… Сейчас посмотрю…

Паша пошел на свое рабочее место в углу кабинета, в котором стоял большой несгораемый сейф. Щелкнул ключом, открывая тяжелую металлическую дверцу. Внутри темной таинственной глубины стояла початая бутылка трехзвездочного армянского коньяка, рядом с которой находилось блюдечко с ломтиком засохшего лимона и чахлой головкой чеснока.

– Держи, – и Паша передал чеснок Николаю.

Тот храбро куснул головку, и аж слезы выступили на глазах.

– Теперь от тебя будет разить, как от колбасы, – сказал Пашка.

– Все, пошел. – И Николай тяжело двинулся к двери. – Может, уволит? – предположил он с тоской. – Дал бы Бог. Надоело все… – Он махнул рукой и вышел в коридор.


А там было, как говорят в народе, хоть топор вешай, то есть ничего не видно из-за тумана-смога от славных советских папирос. Я помню эти редакции, в которых раньше бывал частенько: сотрудники пробираются по коридору ощупью, и на плечах лежит заслуженный пепел.

– Артемьев! – крикнули ему в спину. – Деньги для кассы взаимопомощи!

Николай оглянулся. …Она неслась на него, как танк, гремя каблуками по паркетному полу, разгоряченная, красная, готовая на все. Подмышки у ее блузки запотели.

– Ничего нету, Галя. – Николай для достоверности обшарил на ходу карманы и даже вывернул наружу один из них. – … До зарплаты еще неделя!

В кармане его были явственно видны табачные крошки.

– Так ты и в зарплату ничего не даешь, – сказала профсоюзница Галина Федоровна.

И здесь, как назло, каблук у нее подвернулся и отлетел в сторону. Тело ее, плотное и горячее, наклонилось и чуть не грохнулось на пол.

– Вот черт! – вскрикнула она в тоске. – Туфли новые! Модельные! Фабрика «Парижская коммуна»!

– Отдам… Все отдам. Все у меня заберите! – с раздражением сказал ей Николай.

Она же, сев на грязный паркет, приставила отломанный каблук к подошве.

– Что теперь делать? Может, склеить чем-то?

– Какая-то смола помогает, – посоветовал ей Коля. – Боксидная или эбоксидная… Я в точности не знаю.

Она вдруг заплакала, громко и наивно, словно ребенок. Ей оставалось дотянуть только двадцать лет, всего лишь двадцать, когда в Москве вдруг появится обувь – австрийская, французская и просто хорошая, купленная государством на газовые деньги. Итальянские сапоги из голубой нежной кожи, как веки у девственницы, ценою в 120 рублей… И еще билет до Москвы в один конец – 25 рублей, и вся зарплата вылетает за одну поездку, и живешь остальное время на кипятке. Но зато в сапогах, голубых, итальянских! Сейчас уже нет таких, как были в конце семидесятых, когда изможденные русские женщины вдруг вздохнули полной грудью, нет и никогда не будет. И всего дотянуть до этого времени двадцать лет… Всего лишь двадцать! Правда, британские туфельки-лодочки появятся уже через год, в международный фестиваль молодежи и студентов. Но кто это прозреет?

Не зная, чем ее утешить, Николай Николаевич толкнул кожаную дверь и вошел в кабинет-усыпальницу главного редактора.

– Альберт Витальевич… Можно?

2

В послевоенные времена и ближе к брежневскому «застою» было три типа главных редакторов. Одни сразу вербовали в стукачи, спрашивая у начинающего автора: «А правда ли, что имярек видит нашу жизнь через очко унитаза? Вы, надеюсь, согласны?..» Другие поили шотландским виски, привезенным из творческой командировки. Третьи, самые искренние, клялись, что лягут на вашем пути трупом, но в литературу не впустят. Кто из них был прав? По-видимому, третьи. Но в такой кабинет, в какой вошел мой Артемьев, я, пожалуй, не заходил никогда.


Главный сидел под портретом лысоватого расторопного человека, избранного недавно Первым секретарем ЦК КПСС, но известного еще ранее, с достославных времен усатого генералиссимуса, перед которым лысоватый танцевал иногда гопачок, поднимал народные тосты, пел песню «Дивлюсь я на небо…», ибо считался в партийных кругах патентованным и неисправимым украинцем. В его чертах, несмотря на лысину, было что-то детское, как будто ребенка, по сути, сорвали вдруг с насиженного места и кинули сразу в кресло Политического бюро. Эту странность в облике Первого и передавал, как мог, казенный портрет.

Назад Дальше