Да, она была такой всю жизнь – влюбленной девчонкой, и когда эти двое (а люди, видевшие их вместе, уверяли, что они воистину были созданы друг для друга!) соединялись, каждому было ну самое большее по двадцать. И куда тогда девались те тридцать лет, которые разделяли их в глазах людей?
Эту поразительную женщину бросали и предавали мужчины, как и всякую другую, самую обыкновенную. В Ланском не было ни намека на склонность к измене или предательству. Он весь принадлежал ей – до вздоха, до трепета сердечного.
Спустя много, много лет, полюбив Платона Зубова, который причинял ей немало страданий, Екатерина как‑то скажет одной из своих придворных дам:
— Ну не чудно ли, что любовь до такой степени ставит все с ног на голову? Ты можешь быть лучшей на поприще жизни, властительницей умов, повелительницей чужих судеб, мнить себя всемогущей – и при этом ощущать себя полным ничтожеством оттого, что не в силах прельстить некое юное существо, которое просто, глупо и убого по сравнению с тобой… но одной тебе известно, чего бы ты не отдала за один только взгляд его, исполненный любви! Горше всего сознание собственного бессилия: и прочь не уйти, и не добиться своего…
Александр же Ланской был дорог Екатерине тем, что рядом с ним она никогда не испытывала этого «горького сознания собственного бессилия».
Ну хорошо: она – не испытывала. А он?
При всей своей безудержной веселости и счастливой натуре, позволявшей ему наслаждаться счастьем каждого дня и каждой минуты, Ланской отнюдь не был дураком. Ему были ведомы нормальные человеческие сомнения: да разве может такое счастье длиться вечно?!
Что и говорить, о постели императрицы (и связанных с этим благах!) мечтало не одно честолюбивое сердце. На вечерах продолжали мелькать красавцы с искательными взорами – этих молодых людей мечтало продвинуть к Екатерине какое‑нибудь влиятельное лицо. Конечно, Потемкин по–прежнему поддерживал Ланского, который умудрился подружиться со всевластным светлейшим, однако мало ли что?! Надеяться тут можно было только на одно: что любовь Екатерины к Саше не иссякнет. О, пока опасаться было нечего: каждый день их был напоен любовью, а в письмах императрицы к самым разным людям то и дело проскальзывало: «Саша сказал… Саша насмешил… Саша восхитился… Саша велит тебе кланяться…» Но Ланской не уставал тревожиться: а вдруг она его разлюбит? Тогда жизнь для него будет кончена.
Кто‑кто, а он прекрасно знал, как много значит для Екатерины физическая любовь. И понимал, что путь к ее сердцу он проторил именно в постели. Значит, надо оставаться в постели таким, чтобы обожаемая женщина передышки не знала от его пыла. И Ланской решил сделаться истинным Геркулесом в области любовной. За помощью он обратился к врачу лейб–гвардии Григорию Федоровичу Соболевскому.
Соболевский мечтал в жизни об одном: дослужиться до звания лейб–медика. И решил, что с помощью Ланского он это звание непременно для себя добудет. Отныне он неустанно взбадривал и без того цветущую плоть и неутомимую силу юноши шпанскими мушками и наркотическими веществами в количествах, которых хватило бы, чтобы возбудить и жеребца. Дело в том, что Соболевский желал достичь высшего поста как можно скорей. Ну а Ланской, поскольку был человек истинно русский, не знал ни меры, ни грани и твердо верил, что чем больше, тем лучше. Всего! В том числе и кантарид.[11]
Может быть, его могучий организм – Геркулес все‑таки! – выдерживал бы и эти излишества сколь угодно долго. Однако дело осложнилось простудой. Незначительная ангина (ею, между прочим, заразилась и Екатерина, которая ухаживала за больным) перешла в воспаление горла, какое может быть только при скарлатине. Ее называли в народе гнилой жабой, и это название говорило само за себя… Все тело Александра воспалилось, словно гнило изнутри, из незначительного прыщика на руке сделался страшный гнойный нарыв, окруженный черным пятном. То, что когда‑то неумеренно возбуждало его силу, теперь стало врагом и разлагало юношу изнутри. Кантариды одолели Геркулеса!
Роджерсон, Соболевский, доктор Кельхен и недавно взятый ко двору немец Вейкардт лечили Ланского наперебой – кто во что горазд, вплоть до поставленных к шее пиявок или приложенных к нарыву ртутных белил. Если в начале болезни отравленного юношу еще и можно было спасти, то благодаря всем этим врачебным усилиям сие стало невозможным.
Ну вот его и не спасли. Поистине он умер в таких же мучениях, что и настоящий Геркулес, которого заживо сожгла отравленная кровь кентавра Несса!
Екатерина до последней минуты не верила, что возлюбленный умирает.
— Вы не знаете, какая у него здоровая натура! – твердила она Вейкардту.
Тот уныло качал головой.
— Посмотрите, он покрылся испариной! – восклицала она. – Значит, кризис миновал.
«Это предсмертный пот», – догадался Вейкардт…
Но Екатерина ничего не хотела видеть, знать, понимать, кроме отчаянной надежды на чудо, и молилась, чтобы Сашенька, ее свет и солнышко, радость ненаглядная, выздоровел!
И вот 25 июня 1784 года солнце ее счастья, взошедшее четыре года назад, скрылось в могильной тьме.
Перед смертью, однако, Александр Ланской успел попросить, чтобы его похоронили под окнами Царскосельского дворца – в парке. Чтобы Екатерина могла видеть его могилу из окон опочивальни, где они провели вместе столько упоительных минут… часов, дней, лет!
Секретарь императрицы Храповицкий впоследствии уверял, что и Екатерина завещала похоронить ее подле Ланского, однако никакими документами это не было подтверждено, а стало быть, спустя двенадцать лет ее тайная воля исполнена не была.
Но эти годы еще предстояло прожить…
То, что происходило с Екатериной в дни и месяцы после его смерти, могло растрогать самое каменное сердце. Ее здоровье внушало большие опасения, одно время даже боялись за ее жизнь. Еще вчера она была весела и счастлива, дни летели в угаре любви, а нынче время тянулось невыносимо, Екатерина была окутана скорбью, а все комнаты казались могильными склепами. Она гнала от себя всех:
— Делайте что хотите, только меня не трогайте!
Как ни странно, утешить ее могла только сестра Александра Елизавета, в замужестве Кушелева. Она была больше остальных похожа на брата, и когда Екатерина смотрела на нее, она могла найти облегчение своему горю, изливая его в слезах. Елизавета Дмитриевна Кушелева не Бог весть как любила брата, но тоже охотно плакала по нем.
Горе Екатерины было тем сильнее, что она никак не могла увидеть Ланского во сне. Молилась об этом, но напрасно…
Еще одним ударом стало то, что спустя несколько дней после похорон могила Ланского в Царскосельском парке была страшно осквернена. Труп вырыт, кругом позорные надписи… После этого Александра перезахоронили в гарнизонной церкви Преображенского полка: в храме Святой Софии.
Долго доискивались, кто мог учинить такое беспримерное злодейство. Не нашли кощунника, хотя он, можно сказать, рядом ходил и сам тыкал себя пальцем в грудь.
В комнате Екатерины появился вдруг какой‑то красавец. Его уже видели доселе и не раз выпроваживали, когда он, якобы по ошибке, заходил в покои императрицы. Однако наконец ему удалось застать Екатерину одну. Молодой человек рухнул на колени и стал жалостно молить допустить его к своей особе.
Это оказался племянник Захара Чернышева (некогда бывшего любовником Екатерины) князь Кантемир. Малый беспутный, весь в долгах, к тому же женатый. Екатерина приказала арестовать его, посадить в кибитку и отправить к дяде, чтоб образумил племянника. Однако вскоре стало известно, что Кантемир еще при болезни Ланского жадно интересовался его состоянием и откровенно радовался ухудшению здоровья фаворита. Уж не он ли ос–квернил могилу того, кому улыбалось счастье и кого любила императрица?..
После этого случая Екатерина уехала с Кушелевой в Петергоф, не желая больше видеть ничего, что напоминало бы о погибшем счастье.
Минуло три месяца, но Екатерина едва ли чувствовала себя лучше. Она писала Мельхиору Гримму с отчаянной, болезненной гордостью женщины, которая всю жизнь считала себя сильной:
«Не думайте, чтобы при всем ужасе моего положения я пренебрегла хотя бы последней малостью, требовавшей моего внимания. Дела идут своим чередом; но я, насладившись таким большим личным счастьем, теперь лишилась его».
Здесь обязательный отчет императрицы окончен. Перо дрожит в ее руке, из глаз льются слезы, и дальше в письме – уже не строки, а крик души:
«Утопаю в слезах и в писании, и это все… Если хотите узнать в точности мое состояние, то скажу вам, что вот уже три месяца, как я не могу утешиться после моей невознаградимой утраты. Единственная перемена к лучшему состоит в том, что я начинаю привыкать к человеческим лицам, но сердце так же истекает кровью, как и в первую минуту. Долг свой исполняю и стараюсь исполнять хорошо; но скорбь моя велика: такой я еще никогда не испытала в жизни. Вот уже три месяца, как я в этом ужасном состоянии и страдаю адски…»
В это время в Петергоф вернулся князь Потемкин, которого вызвал канцлер Безбородко, напуганный состоянием императрицы. Вместе с ним появился Федор Орлов, брат бывшего фаворита Григория Орлова. Прямо с дороги оба прошли к Екатерине, готовясь произнести какие‑то волшебные, ободряющие, исцеляющие слова, но при виде ее, измученной, полумертвой от боли, только и могли, что зарыдали – нет, завыли! – вместе с ней.
— Тебе надо вернуться в Петербург, – сказал наконец Потемкин сердито, вытирая слезы. – Негоже государыне заживо себя хоронить. Давай‑ка велим завтра же двору собираться, велим, чтобы приготовили дворцы в столице…
Она сидела как неживая, обессиленная слезами. Но, видимо, что‑то запало ей в голову из этих веских, разумных слов, потому что стоило только светлейшему и Орлову удалиться, как Екатерина вызвала на сей раз Анну Протасову и велела закладывать карету.
Ушли они задним ходом, уехали украдкой. Никто и помыслить не мог, что это уезжает императрица!
Да и она сама вряд ли осознавала, что делает.
И вот она примчалась в Петербург, вот вошла через сломанную дверь Эрмитажа, вот уснула… в объятиях своего возлюбленного, который наконец‑то, после стольких месяцев, вернулся к ней.
Вернулся, пусть и во сне!
* * *…Екатерина проснулась и долго не могла понять, где находится. На соседнем диванчике спала, свернувшись калачиком, фрейлина Анна Протасова, а из‑за двери доносился раскатистый храп. Так храпел только камердинер Захар.
Екатерина откинула плащ и увидела, что башмаки облеплены подсохшей землей. Смутно вспомнилось, как они с Анной шли через ночной парк, скрипящий голыми ветвями и пахнущий опалой листвой. Дождь бил в лицо и мешался со слезами.
Она провела пальцами по лицу. Щеки были еще влажны.
Медленно поднялась, подошла к высокому окну.
Боже мой, за эту ночь землю припорошило снегом! Все белым–бело, точно саваном покрыто. Мертвая, мертвая земля. А ведь впереди зима, и этот первый, еще легкий снег скуют тяжелые оковы сугробов и морозов.
«Вот так же и я, – подумала Екатерина. – Сердце умерло. Душа остыла… Я похожа на эту землю. Недаром женщин так часто сравнивают с землей…»
Но земля оживает весной. Оживет и женщина.
Две любовницы грешного святого («грекиня» Эйрена и Рогнеда – князь Владимир Креститель)
Все осталось позади. Все неисполненные мечты и несбывшиеся надежды. Спокойная, размеренная монастырская жизнь. Все обернулось прахом. О, не зря говорят, что пути Господни неисповедимы! Ведь не выйди она, неосторожная, глупая, на закате за стены монастыря, ничего и не случилось бы. Да ладно, пусть бы вышла – и сразу назад. Но нет. Засмотрелась на небо. А не задержись, любуясь солнечным ярким, пламенным заходом, наверняка не услышала бы слабого стона. Вообще‑то не услышать его было мудрено – такая тишина воцарилась вокруг. Птицы, которые на закате обычно поднимали крик – то ли прощались друг с дружкой на ночь, то ли просто так, от нечего делать сва́рились, – примолкли. Светлый Истр, звонко плескавшийся в берег, и тот отчего‑то притих. Словно чары навели на весь крещеный и некрещеный мир! Словно в сон погрузили!
Кто? Неужели боги, древние, отвергнутые боги, всем сонмом выступили вдруг из бездн, в кои были не столь давно низвергнуты, – выступили и взяли под защиту чужеземца, идолопоклонника, варвара, дикаря…
До чего же был он страшен! До чего хорош собой!
Эйрена в ужасе схватилась за горло: да ведь это один из русов, или, как их еще называли, тавроскифов!
Все в монастыре знали: нынче у крепости Доростол, ставшей последним оплотом язычников, захвативших Болгарию, Иоанн Цимисхий[12] дал решающий бой их войску. Звуки этого боя долетали до монастыря, и оттого‑то мать–настоятельница была особенно строга в запретах: за ограду ни–ни! И в тихое‑то время сия неосторожность не поощрялась: как ни почтительны были дикие русы к невестам Христовым, а все же береженого Бог бережет.
Сама Эйрена думала, впрочем, что почтительны язычники не столько к чужой вере, сколько к совсем уж никудышному возрасту монахинь. Это при том, что в Доростоле и окрестностях нашлось бы сколько угодно молоденьких жен и дев: свободных от религиозных запретов, на все готовых и весьма охочих до пылких русов. Таких юниц, как Эйрена, в монастыре больше не было. Оттого и жилось ей в его стенах очень уж тяжело. Сестры терпеливо ждали, когда их Бог приберет (как если бы они были залежалым по углам мусором!), а Эйрена порой до того в святых пределах скучала, что хоть о стену головой бейся.
Ее родимая матушка (гречанка из небольшой греческой колонии, поселившейся в болгарской крепости) по обету отвела дочку в монастырь – пообещала ее Господу, если поможет выжить старшему сыну, ужаленному змеей. Господь ли помог, знахарь ли из крепости, который на рану слова заговорные нашептал, кровь отравленную отсосал да приложил месиво из каких‑то трав, но мальчик и впрямь выздоровел. А через два дня матушка отвела дочку (лишний рот в нищей семье, заведомую безмужницу, потому что бесприданницу) в монастырь и простилась с ней навеки. Будто и не было никогда на свете девочки по имени Мелания – все о ней забыли.
Она и сама постепенно училась забывать мирское, даже имя свое забыла, училась гордиться участью Христовой невесты и смиренничать, постничать, алкать счастья в мучениях. Правда, она была дурной ученицей… С трудом привыкла к новому имени, данному ей в честь святой великомученицы Эйрены[13], которая была крещена самим святым апостолом Тимофеем. Святая Эйрена проповедью и чудесами обратила к вере Иисусовой родителей и тысячи людей, претерпела за это великие мучения, но осталась невредимою; скончалась она в пещере, куда к ней заходили дикие звери, обретая в ее присутствии великое смирение, ибо она была истинно возлюбленной Христовой невестой.
У Эйрены (тогда еще Мелании) был дед, который, случалось, потихоньку от ее родителей–христиан рассказывал ей про Афродиту и Анхиза, про Эрота и Психею, про Зевса и Алкмену…[14] Боги и богини любили своих смертных избранников иначе, чем Христос! Давали им счастье обладания, а не только бессмысленное томление и горестное усыхание плоти в какой‑то там мрачной пещере. Если б дед не умер, он ни за что не позволил бы отдать его любимицу в монастырь…
Ой, грех, грех! Видно, проведал Господь про греховные мысли рабы своей Эйрены (не зря же про него говорят, что он – всеведущий!), вот и решил наказать ее. Если правду уверяют, что без Бога – не до порога, то и нынче до порога монастырского именно Господь довел Эйрену, и сподобил этот порог перешагнуть, и тишину в природе содеял, чтобы услышала она стон раненого язычника…
Эйрена присела на корточки и осторожно перевернула на спину тяжелое тело. На язычнике грязная холщовая рубаха распояской, штаны и сапоги из тщательно выдубленной, мягкой кожи. Лицо скуластое, недоброе – он даже в беспамятстве злился на кого‑то. Наверное, на того, кто нанес ему тот удар по голове: кровь запеклась на виске.
Что‑то словно толкнуло Эйрену. Она глянула в сторону и вдруг увидела поодаль, за камнем, еще одного человека, лежащего недвижимо. Осторожно приблизилась – и зажала рот рукой: тот человек был мертв. Это был один из воинов Цимисхия – в короткой тунике, высоко зашнурованных сандалиях, с плоским мечом. Вот только этот меч не валялся рядом с хозяином, а торчал в его животе… Кровь вокруг раны уже почернела и свернулась – точно так же, как кровь на виске руса.
Эйрена покачала головой: все понятно! Скиф был ранен, но отомстил за себя, убил грека, а потом лишился сознания. Она перекрестилась без страха, но с сожалением: ведь на шее у мертвого был крестильный крест. Собрат по вере! А этот скиф – дикарь… Ну что ж, если Господь не помог рабу своему, то Эйрена уж точно ничем не поможет. А потому она отвернулась от мертвого и вновь приблизилась к живому.
С виду обычный воин, однако все русы, которых она прежде видела, были острижены в кружок, а у этого голова бритая, только одна прядь волос свисала с правой стороны. Кажется, у варваров это означает знатность рода. А еще у него странные, длинные усы. Но бороды, излюбленной греками, нет – подбородок твердый, словно каменный, чуть–чуть тронут щетиной. А это что?! В левом ухе серьга с двумя жемчужинами и рубином!
Эйрена потянулась было к ней, да тут же и отпрянула, вспомнив, как недавно кто‑то из монашек обмолвился: у скифского‑де князя в ухе драгоценная серьга.
Неужто перед нею князь русов, именуемый каким‑то варварским именем… Святослав, кажется?!
Ах, Боже праведный! Ах, среброногая Афродита! Вот какие чудеса случаются на свете!
Что же делать Эйрене? Поднять крик? Позвать на помощь? Если о раненом язычнике узнает матушка–настоятельница, она немедля пошлет гонца в императорские войска. Наверное, так и следует поступить!