По вечерам я сажусь за письменный стол и пытаюсь писать рассказы. Иногда мне кажется, что примерно один из пяти рассказов написан в старом стиле, который был у меня до болезни, и я радостно бегу к жене, чтобы показать свой успех. Мы распечатываем удачный рассказ, а жена его редактирует и посылает в «Новый мир».
Жена так и работает на моем месте в банке. Каждое утро она на автомобиле ездит в офис, а вечером возвращается. К этому времени я варю борщ и накрываю на стол. Иногда летом по выходным мы ездим за город на шашлыки, слушаем веселую музыку, а я ловлю рыбу.
Мои родственники — папа, мама, братья — очень любят меня и приходят в гости. Они приносят подарки и устраивают пир. Я только ем, но алкоголь не пью. Алкоголь мне запрещен, потому что я пью таблетки.
В церквиОдин мой приятель-шизофреник лечит свою болезнь псалмами и молитвами. Встанет утром в шесть и раз пятьдесят прочтет что-нибудь. Ему помогает. Он пишет стихи, рассказы и картины и разносит их по церквям, где прихожане и батюшки его хвалят. Он, в отличие от меня, не пьет таблетки и считает, что его спасает вера.
Когда я совсем отчаялся в том, что смогу снова писать, то позвонил ему и сказал: «Миш, давай я схожу с тобой на литургию», — он согласился и ждал меня утром на Пушкинской в центре зала.
Потом я два часа стоял на службе, принял причастие, а священник говорил проповедь про таблетки, которые не действуют, и про спасение молитвами и постом.
Позже я пару раз брал у Миши молитвенник, но молитвы, записанные на церковно-славянском языке, были трудны для понимания, а самое главное — веры в то, что слова могут помочь мне вернуть манеру письма, не было. Я полагаюсь на маленькие горькие кругляшки и уколы, которые практиковали врачи.
ЭпилогКогда я прихожу в больницу, то больше всего огорчаюсь, что вижу старых знакомых. Толстого Сережу, поклонника Бодрийара, чекиста.
Они подходят ко мне и спрашивают:
— Чего пришел?
— К Ароньевичу.
— На прием или просто так?
— На прием.
— А ты работаешь?
— Работаю.
— Кем?
— Писателем.
«Угу», — говорят они и идут, шатаясь, по коридору дальше, чтобы занять свои кровати или успеть на обед. Они находятся в больнице годами, потому что при уменьшении дозы у них начинаются галлюцинации, страхи или бредовые идеи. Их только иногда направляют в санаторное отделение, а потом опять возвращают.
Я их очень люблю, и мне их так жаль, что слезы наворачиваются.
Ольга Аникина Доктор, здравствуйте
© Ольга Аникина, 2014
— Доктор, можно?
— Вы видите, я занимаюсь другим пациентом. Дождитесь своей очереди.
— Послушайте, передо мной уже прошло четыре человека, и вы каждый раз говорили — подождите, подождите.
— Четыре человека? Как это, уже четыре?
— Ну да, одна была с рецептом, другая с острой болью, третий — дедушка ветеран, четвертая прошла, потому что у нее ребенок маленький на руках.
— Но вы же видите, я занята, я заполняю карту.
— Доктор, я ненадолго, вы меня хорошо знаете, меня даже осматривать не надо…
— Конечно, я знаю вас. Еще бы я вас не знала. Вот потому-то я и говорю вам: посидите, я пока принимаю других.
— Доктор, но я ведь тоже пациент.
— Вы особый пациент, и поэтому я вами займусь в порядке очереди. Немного подождите… Вот видите, телефон. Алло… Да, Михаил Александрович. Конечно, для вас все что угодно. Как фамилия? Записываю. Сало-ма-тин через «а», я поняла. Что там? Да, ясно. Выпишу. Пусть заходит без очереди. Послушайте, моя хорошая, вы же видите, какая у нас система, мне только что позвонило начальство…
— Ох…
Через двадцать минут из кабинета выходит пациент, держит в руке бумаги, направления на анализы и больничный лист.
— Доктор, это снова я.
— О, боже мой… Совсем про вас забыла.
…Сейчас, кажется, как раз найдется для нее несколько минут. Небольшая пауза. Хорошо, когда в течение рабочего дня образуется такая небольшая, но долгожданная передышка…
Но передышка эта — только видимость. Через секунду в кабинет влетает еще одна женщина-врач, приземистая блондинка-перманент лет пятидесяти, с такими губами и бюстом, о которых простым смертным остается только мечтать. Она никого не замечает, и вообще, она, кажется, не видит перед собой никаких препятствий.
— Алла Ивановна, миленькая, я вам направила платного пациента. С чеком, сидит уже пятнадцать минут возле вашей двери. Примите поскорее, будьте ласковы.
— Маргарита Петровна, о чем разговор, конечно, платные у нас идут без очереди, пусть проходит. Мои хорошие, — врач обращается к пациентам, сидящим около кабинета, и к той, что пытается протиснуться внутрь: — Мои золотые, еще буквально десять минуточек… Да, кстати, а вы сделали ЭКГ? Какая молодец. И кровь сдали, как я вам говорила? Еще две недели назад? Неужели вы столько ко мне ходите уже? Ну тогда еще немного подождите, вы же понимаете, я вас обязательно приму, до конца рабочего дня еще много времени.
— Доктор, сколько же можно ждать…
Дверь кабинета закрывается.
В коридоре по стенам развешены плакаты «Грязные руки — путь к дизентерии» и «Холера и брюшной тиф». В плакате про дизентерию маркером исправлена ошибка: кто-то написал название болезни через три «е». Наверное, дурацкий плакат поручили сделать какой-нибудь санитарке. Внутри кабинета на стенах тоже висят плакаты, например, большое нарисованное сердце и черные буквы «Инфаркт» поперек него. Очень жизнеутверждающий плакат, особенно если смотреть на него в течение всего рабочего дня. Ничуть не лучше, чем читать про дизентерию и брюшной тиф. Если задуматься, вполне себе средневековые болезни. А и то, чем не средневековая больница? Особенно эти лица в коридоре. Если вспомнить старые полотна, станет понятно, что лица эти ничуть не изменились за столетия. Единая гримаса страдания человеческого, вечная для всех времен. С разными вариациями. Синюшные губы и одышка — дыхательная недостаточность, может быть, даже тяжелая многолетняя астма. То же самое у бабки с одутловатым лицом и отечными, надутыми голенями, которые, кажется, вот-вот лопнут, — это тоже недостаточность, но уже хроническая сердечная. Пастозный, бледный дядька, мешки под глазами — почечник. А мужчина и женщина, сидящие в разных концах очереди, не знакомые между собой, но похожие друг на друга как брат и сестра за счет округлых животов и приплюснутых, смазанных черт, подчеркнуто мужеподобных у женщины и женственных у мужчины, с блеском и желтоватой каймой в глазах, и — да, рты, почти беззубые рты, впрочем, не препятствующие тому, чтобы женщина время от времени, произнося слова, скалилась в улыбке, — это его высочество алкогольный цирроз печени, он рисует свою печать на лицах испитых бедняг со времен Брейгеля, а то и дольше того.
— Врачиха-то молодая, вот и принимает долго.
— Да ладно вам, молодая, она уже много лет здесь работает, а все ковыряется с каждым, ковыряется… Наверное, наоборот, умная больно.
— Чего умная, была бы умная, очереди не было бы. Вон эта, на пятнадцатом участке, всех уже приняла и домой поскакала.
— Может, не домой, а на участок потопала, по квартирам ходить.
— Ну пошла. Ходить пошла. А эта все сидит.
— Сидит, значит — надо. Лечит, значит. Нас, болящих, и лечит.
— Кого тут лечить? Тебя, что ли, лечить? Тебя, дед, сразу хоронить, и то дешевле обойдется.
— Ох и верно. Помереть легче, чем здесь сидеть.
— А уйти-то, уйти? Жалко небось, целый день уже потерял.
— Да. И не уйдешь.
— Вот и сидим.
— Сидим…
Дверь кабинета хлопнула.
— Следующий!
— Доктор, это снова я…
— Господи, это снова вы.
Надо, надо все-таки покончить, наконец, с этой проблемой. Сколько можно отвлекаться от работы?..
— Доктор. Я уже не могу. Уделите время.
— Что ж. Придется. Говорите. Только быстро.
— Да я и так быстро.
— Что приключилось?
— Желудок, сил нет. Спазм, это же невозможно, доктор, прихватывает так, что хоть ложись прямо здесь…
— Когда лежите, боль проходит?
— Проходит.
— А сейчас болит?
— Доктор, именно сейчас и болит.
— Так, вот кушетка. Ложимся.
— На спину, живот освободить?
— Дура, на живот ложись. Вчера опять психовала дома?
— Да, ребенок пришел с парой по русскому, пришлось учить уму-разуму.
— И ты учила, ремнем махала.
— Махала.
— Вот и зря я тебя без очереди приняла.
— Какое без очереди? Я ж полдня здесь мучаюсь…
— Нечего было вчера ремнем махать под носом у ребенка. Он не виноват, что ты работаешь в две смены на трех работах. Другие матери детьми занимаются, а ты только ремнем машешь…
— У других детей есть отцы…
— Да, у других отцы есть, а ты психическая, и потому у твоего ребенка отца нет. И потому я принимаю тебя в последнюю очередь.
— Я тоже человек, у меня спазм…
— У тебя, конечно, спазм. Ты, конечно, человек. Сейчас ты выпьешь три таблетки но-шпы и тридцать капель валерьянки и полежишь здесь пять минут.
— Как я буду лежать, когда там, снаружи, — огромная очередь? А если они меня увидят? Им всем надо побыстрее.
— Я запру дверь, ты пять минут полежишь, а потом пошла вон с кушетки. И работать. И будет побыстрее. Очередь я беру на себя.
— Спасибо, доктор.
…Спасибо… Вот так самой себе спасибо и говоришь, когда, наконец, услышишь саму себя. Но чаще всего саму себя ты не слышишь. Это практически невозможно, потому что там, снаружи, — целая толпа, и всем еще хуже, чем тебе. Ох, ну и спазм. Хоть бы прошло поскорей…
Женщина-врач запирает дверь, снимает халат и ложится на кушетку животом вниз. Тело ее расслабляется, рука свисает с кушетки, волосы растрепаны, прическа сбилась. Женщина лежит, халат висит на спинке стула. Она лежит ровно пять минут. Больше в кабинете никого нет.
Доктор, здравствуйте.
Здравствуйте, доктор.
Олег Рябов Рубашка от Пипы
© Олег Рябов, 2014
Беременная негритянка из Шри-Ланки по имени Пипа сшила мне рубашку из черного легкого шелка на старой машинке «Зингер» за одну ночь в сарае, собранном из сухих коричневых пальмовых листьев, на пустынном цейлонском пляже.
На километровом песчаном плато пляжа не видно было никого, кроме трех маленьких шоколадных ланкийцев, куривших взатяг по кругу одну сигаретку-самокрутку, набитую резаными листьями коки. Они сидели под пальмами, похожими на гигантских стрекоз.
Англичане и французы торчали в гостинице, где читали свои толстенные «покеты» и играли в карты.
Чем сильнее ветер и выше океанские волны, тем дальше от берега отходит прибой, и сейчас белые гребни его рассыпались где-то далеко-далеко, почти на горизонте. Я шел по твердому, почти каменному песку, распугивая маленьких крабов и разглядывая зеленые тропические орехи, приплывшие издалека и оставленные здесь приливом.
В конце бухты начинался старый коралловый риф. В отлив было интересно по нему побродить, разглядывая небольших морских ежей, сидящих в своих лунках, и чудных змееподобных рыбок, копошащихся в образовавшихся лужах. Мне хотелось на память о поездке на этот остров взять кусочек коралла, и я нашел замечательный розовый отросток, напоминающий дамский мизинец с наманикюренным ногтем.
Я нашел его прямо на песчаном берегу и был доволен. Перебираться теперь на риф было незачем, да и не хотелось рисковать: я был босиком, и можно было порезаться или просто наступить на ежа. Тут я увидел, как на самом широком участке черного, с зелеными от водорослей подпалинами рифа что-то шевелится. Довольно большое.
Крупная рыба — подумал я, и, перейдя по пояс вброд через небольшую, но бурную протоку, направился полюбопытствовать. То, что я принял за рыбу, оказалось рваным полиэтиленовым пакетом. На ежа я все-таки наступил, и обломок его грязной и тупой иглы пришлось выковыривать перочинным ножом. Потом я кое-как доковылял до этого сарая, где красивая негритянка Пипа торговала футболками и огромными женскими парео. Она-то и перевязала кое-как мне ногу, чтобы я смог добраться до своего номера. Я пообещал ей десять долларов и попросил, чтобы она мне сшила рубашку из черного шелка.
Медицинская помощь у меня была персональная в лице спутницы Таси. В этой красивой высокой стройной чешке было что-то женственное, мягкое, родное.
Я с ней познакомился в Карловых Варах, где проходил реабилитацию после инфаркта. И внешне, и физически я вошел в полную форму, хотя иногда по ночам и накрывал безотчетный страх одиночества. Еще я не знал, как перенесу перелет, которого почему-то тоже боялся.
Тася была медицинской сестрой, и я пригласил ее слетать со мной на Цейлон. Мне нужен был спутник, и мы заключили устный контракт сроком на неопределенное время. Тася довольно сносно говорила по-русски и еще на нескольких языках.
Постельные забавы меня не интересовали: то ли возрастное, то ли последствия инфаркта. Моя спутница была в курсе мужских проблем критического возраста, и попыток к интимной близости между нами не возникало. С Тасей было легко, по-домашнему. Просыпаясь ночью от какого-то тревожного ожидания, я слышал ее легкое дыхание и снова засыпал. Так уютно было в детстве рядом с мамой.
Я читал на пляже только что вышедшую новую книгу Маркеса «Вспоминая моих грустных шлюх» о любви девяностолетнего старика к пятнадцатилетней девочке. Книга была правдива и автобиографична, многие эпизоды я примерял на себя и обсуждал их с Тасей. Будучи медиком, она к сексу относилась как к физиологии и чему-то естественному, вроде вечернего чая или чистки зубов.
Маркеса я любил, особенно я полюбил его после скандальной истории, распространенной в окололитературных кругах в виде анекдота.
После выхода у нас в стране «Осени патриарха», ставшей культовым романом, Габи, как его звали эстеты, приезжает в СССР для получения какой-то важной премии. Формат вручения премии предполагает обязательную встречу с генеральным секретарем Брежневым. Однако в аэропорту Маркес узнает, что его переводчик на русский язык, практически написавший русский шедевр, с инсультом лежит в больнице. Великий писатель просит встречающих его официальных лиц извиниться перед организаторами и товарищем Брежневым, он шесть часов сидит в больнице у «своего друга» переводчика Тараса и улетает домой.
Прежде чем пойти и показать испорченную ногу своей личной медсестре, я кое-как дохромал до кучки маленьких сухопарых смуглых местных мужичков бич-боев, которые сидели на корточках под тремя пальмами. Пальмы пригибались под упругим ветром и вращали своими огромными листьями, как вертолеты. А может, стрекозы. Но — не пальмы.
Я разглядел среди них плохо русскоговорящего гида Нуана, который постоянно обслуживал меня как таксист. Я давал Нуану заработок, и он немножко лебезил передо мной. Ежедневно он предлагал какие-то экзотические развлечения: то рыбалку в океане, на который было страшно смотреть, то — девушку «шри-ланка».
Увидев меня, с трудом идущего, Нуан поспешил навстречу, а мужички замолчали. Я дал Нуану деньги и попросил, чтобы ребята сбегали за выпивкой. Худенький, похожий на мальчика, ланкиец с бельмом на глазу взял деньги и побежал в поселок, а кто-то из сидящих на корточках услужливо протянул мне «козью ножку», набитую листьями коки. От этой самодельной сигареты никакого кайфа не было, и я продолжал курить «Мальборо». Хотя местные, покурив, начинали что-то петь и даже пританцовывать.
Я спросил у Нуана про Пипу, и тот рассказал мне ее историю.
Муж Пипы работал на «тук-туке» — трехколесном мотороллере с будкой, возил рыбу из порта в местный ресторанчик. Во время цунами его зажало между двух автомашин и раздавило ноги. Ноги отняли. Началась гангрена. Он умер. Пипа осталась с двумя детишками и должна вот-вот родить третьего. Она вынуждена работать, хотя по ланкийским понятиям женщина не должна работать.
Из магазина принесли большую бутылку дрянного джина и литровую пива «Лев», которое мне очень нравилось и к которому я привык. Я выпил из горлышка три больших глотка этого местного джина — пойла, от которого меня передернуло, и запил пивом. Бутылку с недопитым джином я отдал местным, а пиво оставил себе.
В номере Тася обработала мою рану по всем правилам и назвала меня кобелем. Я не понял почему. После объяснений выяснилось, что у меня все заживет как на собаке.
Рубашку Пипа отдала мне утром. Она глядела на меня круглыми розовыми глазами и прижималась большим животом к ноге, пока ножницами отстригала откуда-то торчащие маленькие кончики ниток. Я шкурой ощутил, что в этом прижимании было влечение. Ее большая атласная цвета шоколада грудь соблазнительно выглядывала из выреза платья. Еще я чувствовал, как в животе у Пипы сучит ножками ее малыш, и даже пожалел, что у меня не будет больше детей.
Я вытащил из шорт пачку с сигаретами, в которой хранил скомканные в трубочку мелкие купюры, и, выбрав десятидолларовую, протянул Пипе. Она разгладила ее на белесой ладошке и поцеловала. Я успел разглядеть купюру, она была очень затертая, и рядом с малиновым банковским штампиком в углу шариковой ручкой была написана цифра 97. Мелькнула мысль заменить бумажку, но что-то остановило меня.
Нуан пришел поздно ночью. Мы спали. Нуан очень тихо постучал, почти поскребся в дверь. Я даже не проснулся, но Тася встала и открыла. Нуан говорил только с ней и по-французски. Когда я открыл глаза, моя медсестра была уже одета.
— Куда ты? — спросил я.