Поэтому - Кржижановский Сигизмунд Доминикович


Сигизмунд Доминикович Кржижановский Поэтому

I

Поэт не понимал «поэтому». «Поэтому» отвергало поэта. Отвергнутый положил: голову в ладони, локти на стол, «поэтому» меж локтей:

«…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт и всё равно ничего не поймёте, поэтому возвращаю кольцо и слово, Ваша («Ваша» – перечёркнуто) М.»

Рядом с письмом на столе, жаля глаза, лежало свернувшееся жёлтой змейкой кольцо. «Поэтому», писанное тесно-сжатыми остроконечными буквами, не принимало – ни кольца, ни поэта. Поэт же продолжал не понимать «поэтому».

Закрыл глаза: исчезло. Открыл: опять оно. Болезненно шевельнув пальцами, поэт втолкнул «поэтому» в конверт; сверху притиснул книгой. Распахнул окно. Белесая ночь. Прямо против глаз – чёрные и жёлтые окна. Будто бусины по чёточной нити, протянулись по извивам улицы круглые фонарные огни. Ночь не раз говорчива: постучит по камням колёсным ободом. Бросит. Породит звук спешного шага. Уведёт шаг прочь.

Было тихо, но поэт, насторожившись, слушал. И отовсюду: и из близких близк, и из далёких далёк возникало поэту лишь слышимое шуршание. В шуршании, поначалу слиянном и внятном, вслушиваясь, можно было различить стальные прискрипы и шершавые шумы немолчно трущихся о скользкие поверхности каких-то остриев. Поэт знал: это были шумы мириад перьев и миллионов карандашных графитов, рыщущих по бумажным листам: по всей земле, и в близко и в далёке, за стёклами окон, за толщами стен, в полутьме и у жёлтых ламп и свеч – писали, писали, писали. Не шевелясь, боясь толчком дыхания развеять шелест прорастающих строк, поэт внимал, окунув ухо в заоконную тьму. Это делалось слышимым, он знал, всегда перед тем, как… Пришло. Пальцы, будто сведенные спазмом, сжали меж ногтей дерево ручки.

Перо, глотнув чернил, хищно ткнулось расщепом в тетрадь. На тетради -надпись: Сонеты Весне.

Возникало:


Поэт, о Музе не скорби:

Она придёт. Она не… – по строчке дёргалось перо: за пером, еле поспевая, прыгал с буквы на букву глаз. Когда перо было уже во второй строчке, глаз ещё складывал:

– Поэт о Му…: «о» слиплось с «му» и подползло к «поэт»: поэтому.

Перо выпало из пальцев, и вместо предощущавшейся рифмы у конца второй строки кляпнулась клякса.

– Вздор, – прошептал поэт и снова овладел пером. Но как он ни вслушивался в ночь, того, знакомого, таинственного, толкавшего в ритмы и рифмы шороха он больше не слыхал.

Холодный и влажный воздух назойливо лип к лицу. Вдалеке взвыла пароходная труба. Поэт прикрыл окну створы. Разделся. Щёлкнул выключателем.

– Спать.

II

«Поэтому» лежало в левом кармане пальто. Глаза у поэта были наполнены, по самые ободки радужных оболочек, лучами – бликами – нимбами. Письмо забылось. Но, когда, прижавшись грудью к стволу сосны, поэт потянулся рукою к иглистой ветке, и вдруг – острые буквы «поэтому», придавленные корою сосны к телу, проступив сквозь конверт и двойную ткань платья, больно оцарапали кожу.

– Вздор. Почудилось.

Поэт стоял на лесной проталине. Кругом – зеркала луж. Мшистые в влажных пятнах пни. Поэту было чуть-чуть стыдно, на нём было порыжелое, трёпаное пальтецо; стоптанные, сплошь в дырьях, сапоги. А лес – весь в нарядных, мытых дождями, травах: ветви – в ярко зелёных, только-только пролакированных почках, иглах и завязях.

Поэт попробовал спрятать ноги за пень: ему казалось – деревья презрительно тычут в него ветвями, травы и колючки дёргают за бахромчатые края брюк: как пустили такого к нам, к Весне на новоселье.

Вдруг что-то закопошилось в ворохе жёлтых, от прошлой осени, лежалых листьев. Сначала продёрнулась, вся в зелёных бородавках и волосиках, перепончатая трёхпалая лапка, затем безглазая, но ртастая, в кулачок, голова. Щель рта разжалась.

– Вам чего? – и слиплась вновь.

Поэт вежливо приподнял шляпу:

– Мне бы взглянуть на Весну.

Голова с кулачок сердито дернулась:

– В мартах не ищут маев. Царевна ещё спят. Поэтому…

Поэт болезненно поморщился.

– Тогда, – начал он, судорожно роясь в карманах, – не были бы вы столь добры… я не имею чести знать, с кем говорю (рот у безглазого и не шевельнулся)… передать вот это.

И поэт, наклонившись, положил на жёлтые листья маленькое in 8°: «Сонеты Весне». Минуту листы сонетов лежали на умерших листьях леса. Ветер снисходительно перелистал две-три страницы, меценатски вздохнул, чуть качнул травами и ушёл лёгкой походкой прочь. Зеленоиглые сосны, ветвистые дубы, поскрипывая от усилий, пригнули вершины к строкам, чтоб рассмотреть крохотные чёрные значки, но бородавчатая лапка дёрнула за край бумажной стопки, и та исчезла под прелым листным настилом.

Поэт присел на пень. Влажный холод полз сквозь пальто, платье, рубаху, кожу – прямо в кости. Поэт поднялся. В одной из луж он увидал чьё-то смущённое и опечаленное лицо. Две-три капли, оброненные веткой, упали на щеку: совсем, как… Снял кольцо с левой руки, подумал, – и вязкая, в радужных пятнах и разводах, лужа только рябью чуть повела и тотчас же одёрнула складки над канувшим жёлтым бликом.

Поэт быстро шёл из лесу. Травы цеплялись за ноги. Сучки кусали в дыры башмаков, а сердце, будто оцарапанное семибуквием проклятого слова, перебойно стучало: не то – не так – не той – не в ней – не там.

Шагал по хрусту ветвей, по умершему осеннему листу – и сердце, ударяясь о прижатый к груди вчетверо сложенный листик бумаги, будто тоже ступало по тропам строк, ища уйти скорей от: не той – не там – не тем – не так – не в том. Поэт застегнул пальто, как если бы боялся обронить и сердце, и ускорял шаги; тревожное предчувствие гналось за ним по пятам.

Предместье. Выпутываясь из узких и косых переулков, напутанных на прямую линию пригородного шоссе, поэт вдруг приметил: у кривого перекрёстка, разводившего врозь две улички, прибитый к зелёному ставню одноэтажного домика, висел ржавый квадрат. Квадрат был по ту сторону улички. Переход с мостков на мостки, по жёлтой жиже улицы, был нелёгок, но красные, полусмытые дождём буквы хотели быть прочитанными. Поэт приблизился. Прочёл. Перечёл: «Чиню сердца. Работаю аккуратно, без причинения боли. Ход направо, со двора».

– Шутка.

Недоуменно посмотрел вдоль улиц: ни души. Три-четыре домика. Десяток заборов. Всё. Кому писано…

Вечерело. Чувствовал: холодные щипцы пошарили у сердца, отыскали, взяли в острый зажим, стиснулись.

Не мне ли.

Не глядя по сторонам, стараясь скорее потерять в неразберихе домиков и перекрёсток и квадрат со странной надписью, поэт быстро зашагал прочь.

III

За защёлкнувшимся замком комнаты ждала тишина. Подошла, в мягких войлочных туфлях, стала позади кресла, не показывая лица; взяла голову в мягкие нежные руки.

– А я всё жду.

У стены, на полке, мерцали переплёты. С лампой в руке, успокоенно улыбаясь, поэт подошёл к друзьям: рукой наудачу. Что это? «По Э. том IV». Золотые буквы придвинулись друг к другу («IV», подогнув ножку, притворилось «V») – просверкало: «поэтому». Звуков не возникало. Но и тишины не было: «По.Э. том IV – поэтому» – стучало в виски. Рука отыскала письмо. Вот:


«…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт и всё равно ничего не поймёте: поэтому возвр…»


Точно чувствуя опасность, глядевшую из строк, поэт отодвинулся от письма и, отыскав чуть дрожащей рукой рукав пальто, стал быстро спускаться вниз по лестнице.


Поэт и рассвет почти одновременно вошли в комнату: поэт в дверь, рассвет в окно. Встретившись, посмотрели друг на друга: оба были бледны и хмуры. Рассвету – предстояло преобразиться в зарю, из зари сделаться днём и полднем. Поэту ничего не предстояло: он уронил себя на кровать, точно ненужную – ни ему, ни другим – вещь. Но перед тем, как повернуться лицом в стену, глянул на край стола: письмо лежало у края, как и прежде, в расстоянии полуметра от подушки.

– Лучше бы спрятать.

Но веки уже слиплись, рука плетью упала вдоль тела, и явь ушла. Сквозь дрёму чудилось, будто что-то колючее и царапливое возится на груди, под левым соском, пробуя прогрызть кожу, потом просверлилось сквозь мускульные тяжи, втиснулось меж рёбер, всё глубже и ближе к сердцу. Снилось: дорога меж мачтовых шумящих сосен. И вдруг – сосны в пни. Меж пней – вязкая, в радужные разводы лужа, но под грязной кожей лужи ворочается что-то огромное, сыплющее блестками и искрами, тщетно пытающееся подняться на тонких ломающихся лучах.

– Что там?

– Оброненное солнце, – говорит кто-то поэту.

И глянув на небо, он видит: действительно, там, где было солнце, -сквозная чёрная круглая дыра. Пробует всмотреться лучше, зорче… Силится шире раскрыть глаза; и глаза раскрываются: за окном позднее предполуденное утро. Птичий щебет. Колёсные лязги. На краешке стола всё то же письмо.

Перечитывание письма постепенно превращалось для поэта в мучительную, но неотвязную потребность. Он протянул руку к столу и ещё раз развернул вчетверо сложенный листик:

«…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт (ну да, ну да) и всё равно ничего не поймёте: возвращаю кольцо и…»


От изумления поэт выронил листик. Поднял и стал вглядываться, то придвигая, то отодвигая буквы от глаз: слово «поэтому» исчезло из строки: «… ничего не поймёте». Двоеточие. За двоеточием пустая синенькая линейка почтовой бумаги, длиной дюйма в два.

Поэт потрогал пальцем пробел в строке. Перевернул страницу: ему казалось, что «поэтому» прячется где-нибудь здесь, внутри письма. Но ни на обороте, ни в сгибах бумаги – ни черты, ни точечки. И в этот-то миг что-то колючее вдруг завозилось у него под левой ключицей – в том месте, где он привык ощущать сердце. Поэт побледнел и, прижав ладонь к груди, стал вслушиваться: теперь он ясно ощущал: что-то инородное шевелилось и беспокойно ползало внутри его сердца.

– К доктору, – и он представил себе насмешливо сощуренные глаза врача – «расскажите, как и что», – и вот рассказать, «как и что», он не решится.

Охватив икры ног руками, втиснувшись подбородком в выступы колен, поэт напряжённо думал: впервые в жизни строго-логически, от силлогизма к силлогизму, по традиционным аристотелевским схемам, не путая субъектов с предикатами, – думал.

IV

Муха родилась в печной щели, под низким и чадным потолком кухмистерской. Щупала хоботком жирные пятна на скатертях. Ползала по немытым тарелкам. Вечерами любила сидеть на оконном стекле, мечтательно глядя сложногранными глазками сквозь толщу стекла в зеленолистную весну. О стекло, сотрясая его под мушьими лапками, бились лязги и шумы улиц.

Сегодня с утра разжужжался дождь: рои прозрачно-белых бескрылых мух ползли сверху по той стороне двойного, в обводе из замазки стекла. Мухе всё было диковинно, всё ново, и хотелось туда, мимо прозрачных ползунков, растаскавших пылинки с окна, к шумным ручьям, к помощным лёту ветрам, в зеленолистную весну.

Но кому-то было скучно ждать своей порции супу: он изловил размечтавшуюся муху и так, в рассеянии, оторвал ей – сначала одно, потом и другое крылышко. Муха зазудела от боли и дёрнулась из пальцев. Мир перевернулся и выпал вон из сложногранных глазок: как невидящая, ползла бескрылая, тычась головой о солонки и горчичницы на выгибавшихся от боли ножках: вползла в щель и долго, не шевелясь, стояла глазами в стенку. А когда через неделю, меж листьев, там, за окном, раскрылись тысячи и тысячи, в радужных ободках, будто ищущих кого-то глаз, – муха оставила щель и снова, волоча лапки, всползла на край подоконника: окно теперь было настежь в весну, но весна была уже чужая и ненужная, не для неё: постояв в раздумье, бескрылый уродец снова уполз назад, в щель.

И поэт сидел в кухмистерской, у столика, придвинутого к окну. Суп давно простыл и желтел круглой лужицей у локтя. В груди ровно, методическим дятлом, стучало сердце. У локтя ждал суп. За окном ждала весна, всматриваясь тысячами и тысячами спрятанных меж лепестков в зарадужье глаз. Не хотелось – ни супа, ни весны.

На столике – раскрытый журнал. Перелистал. Чьи-то стихи:


На зыбких клавишах звучат шаги Весны:

Вся в струнных шорохах, вся в завитушках трелей, – Идёт, – и на пути синеют травы-сны

И влажный снег с ветвей роняют ели.

У талой лужицы грустит влюблённый гном,

Ручьи звенят, сплетаясь в сложной фуге, – И дятел на сосне, как мерный метроном,

Считая такт, тоскует о подруге.


– Бессмыслица: разве клавиши затем, чтобы по ним ходить, или вот, «Весна»: весна – время года, и кто видел, чтобы у времён года были какие-то не то трели, не то завитушки.

Строка о дятле почему-то даже обидела человека, который ещё вчера был поэтом. Он отшвырнул журнал.

– Кстати: кем писано.

Брови прыгнули кверху: человек, вчера ещё бывший поэтом, прочёл под восемью строками стихов – своё собственное имя.

С каждым днём в «поэте», как называли ещё все человека, росло «поэтому». Сердце ежедневно брало уроки у часового маятника, качавшегося меж двух одинаковых синих роз на обоях. И перо закачалось не в короткострочьи стиха, а длинной, солидной, во всю поперечину страницы строкой. В речь ex-поэта вселились: ибо так, следовательно, поэтому, если – то. Пачку прошлогодних стихов своих ex-поэт сжёг; томику «Сонетов Весне» еле-еле удалось запрятаться от него под кипу лексиконов и справочников. В майском номере «Здравого Смысла» появилась сенсационная статья – «Чернильные Осадки»: в статье доказывалось, что «так называемые «поэты» присвоили себе лишь имена вещей, самые вещи оставив здравомыслящим людям. Так как истина есть соотношение вещей, а не их имён, то все писания поэтов суть «свидетельства о бедности», выдаваемые ими – самим себе. Раз вещи (что дознано наукой) первее своих наименований, то владельцы слов, обменявшие на слова своё, равное правам прочих людей, право на реальные вещи, поступают, как Ахав: променивают первородство на… лавровый суп» (тут автор поднялся до подлинного пафоса). «Об этом можно бы и не скорбеть, – продолжала статья, – если б судьба поэтов не была связана с судьбою здравомыслящих: имена, оторванные от вещей и понатасканные на бумажный лист, где они, сложенные правильными рядами, строка на строку, порождают, и не только среди поэтов, вредную легенду о магической силе слова. Привыкнув делать свои слова из чернильных капель, передвигать их толчками пера, без всякого усилия, куда и как угодно, поэты вселяют соблазн в других, даже не включённых в их преступный орден, людей: вернувшись из мирка слов в мир вещей, люди видят, что вещи – тяжки, неподатливы, по сравнению со своими именами, и что перемещать их по путям земли куда труднее, чем чернильные капли по линейкам тетрадей. Отсюда – эмиграция из мира вещей, где нужен труд и пот, в мир слов, где достаточно так называемого творчества и пузырька чернил. Всем хочется в поэты. Презрение чернил к черни ширится, что ни день. Но поэтам, – восклицала статья, – прогуливающимся меж строк, надо бы помнить о бороздах плуга: поэтам – заслушивающимся пения рифм и ассонансов – надо бы послушать стук станка и грохоты машин. Там – подлинная, чёрная от сажи и копоти, а не от чернил, жизнь. Здесь же во всех этих претенциозных in 4°, in 8°, in 16°, in 32° – чернильные осадки, и только». «Весьма прискорбно, -заключал критик, – что чернильные дожди часто выпадают в нашей стране: от них всё, что не воздухом подбито, а стало крепко на земных корнях, увы, осуждено гнить и сгнить». Под статьёй – глухие инициалы.

Критика горячо приветствовала неизвестного автора. Два корифея написали: один «Давно пора»; другой – «Открытое письмо поэтам». Но каково было изумление критиков, когда обнаружилось, что инициалом был скрыт ненавистный им сочинитель «Сонетов Весне», имя которого не раз было ущемлено расщепами критических перьев. Тогда появились статьи «Никогда не поздно» и «Поэт-разоблачитель»: автор первой называл ex-поэта даже «коллегой» и надеялся, что ряды критиков пополнятся новым бойцом.

Дела автора «Чернильных Осадков» улучшились: на ногах у него заблестели гуталином новые башмаки. Впрочем, теперь ex-поэт не стал бы и старые шлёпанцы прятать от глазастых весенних почек и любопытствующе-раскрытых лепестков: да и не почёл бы нужным ходить в гости к лепесткам и почкам. Впрочем, однажды, свершая предобеденную моционную прогулку, он дошёл до городской черты. За полосой луга синел, весь в предвечерних тенях, лес. Было начало июня, а весна всё не уходила. Старожилы как подняли недоуменно плечи, так и ходили, плеч не опуская: никто не мог запомнить, чтобы так долго влажная и прозрачная весна не сменялась сушью и вначале серыми, потом жёлтыми пылями лета: бутоны всё медлили развернуться в цветы; фиалка и та не хотела отцвесть; луг меж пригородом и лесом был всё ещё по-весеннему ярко и влажно, малахитово-зелен; ручьи, не усыхая, звенели серебристыми и весенне-тонкими звонами.

Так хорошо покружить, хоть мыслью, по извиву тропы, что от города к лесу. Но тот, кто был когда-то поэтом, только криво усмехнулся: и мысль, ступив было на извив тропы, круто повернула по излому улыбки. Глянул на часы: туда-назад час с четвертью. Минимум. Через сорок же минут, не раньше и не позже, надо быть у ювелира – взять, как я обещал Митти, кольцо, поэтому… – и он показал лесу спину.

«И не брось я тогда кольца в лужу (как глупо), не было бы и возни с новым. И расходов. Что ж, я был поэтом, потому-то и не любит меня счастье».

Человек шёл по пустынному предместью, глядя себе под ноги и тщательно оберегая гуталин от запоздалых весенних луж.

«Как это странно, – продолжал он думать. – Давно ли казалось, что Митти потеряна. Навсегда. И вот завтра я назову её, не «назову» (проклятая привычка), а завтра она будет подлинно, вещно будет моей. И стоило мне образумиться, бросить все эти сны, сонеты, глупые чудачества, – и вот даже скромное служебное положение даёт мне право…» – человек сунул руку в карман: под пальцами прошелестело вчетверо сложенное письмо. Меж бровей -складка: тот, кто был поэтом, теперь понимал все «поэтому», кроме одного: того, что тогда, мартовской ночью, пропало без вести, непонятным рассудку образом, из строки Миттиного письма. После примирения с невестой, ex-поэт не раз хотел сказать, спросить о нём, но…

Дальше