Теперь мне куда лучше. Едва даже помню, как выглядит Е. Когда-то ее лицо пылало перед моими идиотскими глазами, видел ее повсюду, в каждой. У Григуара очень изящные пальцы, длинные и гибкие. Франц Шуберт искалечил себе руки, привязывая к ним гири. Он думал, что это увеличит его диапазон на клавиатуре. Волшебные струнные квартеты, но каков чертов дурак! С другой стороны, у Григуара от природы совершенные руки, но он вряд ли отличит тамбур от тамбурина.
Шестью или семью днями позже
Забыл об этом незаконченном письме, ну, наполовину забыл, оно затерялось между листами фортепьянной партитуры, а я был слишком поглощен сочинительством, чтобы его оттуда выудить. Погода ледяная, вполне по сезону. Половина часов в Брюгге тут же замерзли. Так, о Еве ты теперь все знаешь. Это дело меня опустошило, но что, скажи мне на милость, резонирует в пустоте? Музыка, Сиксмит, надо впустить туда Музыку и ее различать. Во время шестичасового бдения у камина прошлой ночью я записал партитуру 102 тактов похоронного марша, основанного на «Оде к радости», для своего кларнетиста.
Другой посетитель явился сегодня утром; не знал такой популярности с того самого злосчастного дня на дерби. Разбудило меня дружественное, но твердое тук-тук-тук около полудня. Крикнул:
— Кто там?
— Верпланке.
Не мог соотнести с кем-либо это имя, но когда открыл дверь, то за ней стоял мой музыкальный полисмен, тот самый, что одолжил мне велосипед в прошлой моей жизни.
— Могу я войти? Je pensais vous rendre une visite de courtoisie.[247]
— Разумеется, — ответил я и очень удачно добавил: — Voilà qui est bien courtois, pour un policier.[248]
Расчистил для него кресло и предложил позвонить, чтобы принесли чай, но мой гость отказался. Не мог полностью скрыть своего изумления перед беспорядком. Объяснил, что подкупаю горничных, чтобы те ко мне не входили. Не выношу, когда прикасаются к моим партитурам. Мосье Верпланке сочувственно покивал, потом поинтересовался, зачем вдруг джентльмену регистрироваться в своем отеле под псевдонимом. Эксцентричность, унаследованная от отца, объяснил я, видного общественного деятеля, предпочитающего, чтобы его личная жизнь принадлежала только ему. Подобным образом и я предпочитаю держать свое призвание в тайне, чтобы меня не вынуждали скалить зубы за коктейлями. Отказы вызывают обиду. В., казалось, удовлетворился моим объяснением.
— Роскошный дом вдали от дома, этот «Ле Рояль». — Он оглядел мою гостиную. — Не знал, что секретарям так хорошо платят.
Признался в том, что этот тактичный тип, вне сомнения, уже знал: мы с Эйрсом прекратили свое сотрудничество, добавив, что располагаю своим собственным независимым доходом, что всего лишь год тому назад было бы правдой.
— А, миллионер, разъезжающий на велосипеде?
Он улыбнулся. Настойчивый парень, правда? Не совсем миллионер, улыбнулся я в ответ, но благодаря Провидению человек с достаточными средствами, чтобы позволить себе «Ле Рояль».
Наконец он перешел к делу.
— За время недолгого пребывания в нашем городе вы обзавелись влиятельным врагом, мистер Фробишер. Некий промышленник, полагаю, мы оба знаем, о ком я говорю, подал моему начальнику заявление об инциденте, имевшем место несколько дней назад. Его секретарь — собственно, он очень хорошо играет на клавесине в нашем небольшом оркестре — разузнал ваше имя и передал указанную жалобу мне. Потому я и здесь.
Постарался как мог убедить его, что все дело в нелепом недопонимании истинных чувств одной юной дамы. Очаровательный паренек снова покивал.
— Понимаю, понимаю. Cherchez la femme.[249] В юности сердце играет чуть более фортиссимо, нежели голова. Наше затруднение состоит в том, что отец этого молодого человека является банкиром нескольких старейшин нашего города, и он поднимает досадный шум — мол, необходимо привлечь вас к ответственности за нанесение побоев и оскорблений.
Поблагодарил мосье Верпланке за его теплоту и такт и пообещал впредь держать себя тише воды, ниже травы. Увы, не все так просто.
— Мосье Фробишер, не находите ли вы, что зимой в нашем городе невыносимо холодно? Не кажется ли вам, что климат Средиземноморья мог бы лучше вдохновлять вашу Музу?
Спросил, не может ли гнев банкира быть укрощен, если я дам слово покинуть Брюгге в течение семи дней, после окончательной отделки своего секстета. В. предположил, что да, такая договоренность разрядила бы ситуацию. Так что я дал ему слово джентльмена, что сделаю необходимые распоряжения.
Покончив с делом, В. спросил, нельзя ли ему предварительно просмотреть мой секстет. Показал ему каденцию для кларнета. Поначалу его обескуражили ее спектральные и структурные особенности, но затем целый час он задавал мне проницательные вопросы о моей отчасти вновь изобретенной нотной грамоте и об уникальных обертонах пьесы. Когда мы пожали друг другу руки, он дал мне свою карточку, настоятельно попросил прислать экземпляр опубликованной партитуры для его ансамбля и выразил сожаление, что в нем «публичная персона и частный человек вынуждены входить в противоречия». Жаль было с ним расставаться. Сочинять — значит быть одиноким до тошноты.
Так что, как видишь, последние дни здесь я должен буду провести со всей отдачей. Не беспокойся обо мне, Сиксмит, я вполне здоров и слишком занят, чтобы предаваться меланхолии! В конце улицы расположена моряцкая таверна, где я, если бы понадобилось, мог бы найти себе партнера (в любой час дня и ночи там можно увидеть входящих и выходящих просоленных парней), но теперь для меня имеет значение одна только музыка. Музыка наваливается, музыка вздымается, музыка швыряет тебя в разные стороны.
Искренне твой, Р. Ф.
Отель «Мемлинг», Брюгге, 4.15 утра 12-XII-1931
Сиксмит,
Сегодня в пять утра выстрелю себе в нёбо из «люгера» В. Э. Но я видел тебя, мой дорогой, милый друг! До чего же я тронут тем, как сильно ты обо мне беспокоишься! Вчера на закате, на смотровой площадке колокольни. Мне страшно повезло, что ты не заметил меня первым. Добрался до последнего пролета, когда увидел в профиль человека, глядевшего на море, — узнал твое изящное габардиновое пальто, твою единственную на свете мягкую фетровую шляпу. Еще один шаг, и ты увидел бы меня, пригнувшегося в тени. Ты прошел к северу — один поворот в мою сторону, и ты бы меня обнаружил. Смотрел на тебя так долго, как только смел, — с минуту? — прежде чем тихонько отступить и поспешно спуститься на землю. Не сердись. Невероятно тебе признателен за то, что пытался меня разыскать. Ты прибыл на «Кентской королеве»?
Вопросы теперь совершенно бессмысленны, правда?
То, что я увидел тебя первым, на самом деле не было грандиозным везением. Наш мир — это театр теней, опера, и подобные вещи явно вписываются в либретто. Не сердись на меня за мою роль. Ты ее не поймешь, сколько бы я ни объяснял. Ты блестящий физик, твой приятель Резерфорд[250] и все прочие согласны, что перед тобой простирается великолепное будущее. Совершенно уверен, что они правы. Но в таких фундаментальных вещах ты полный профан. Здоровый не может понять того, кто опустошен, того, кто сломлен. Ты попытался бы перечислить все доводы в пользу жизни, но я отбросил их на вокзале Виктория еще в начале лета. Причина, по какой я украдкой спустился с бельведера, проста — я не могу допустить, чтобы ты винил себя: тебе-де не удалось меня разубедить. Можешь попробовать, конечно, но только не стоит. Сиксмит, не будь таким ослом.
Надеюсь также, что ты не был слишком уж разочарован, обнаружив, что «Ле Рояль» я покинул. Управляющий воспользовался визитом мосье Верпланке. Вынужден просить меня съехать, сказал он, по причине ожидаемого со дня на день большого наплыва гостей. Чушь, конечно, но я принял этот фиговый листок. Фробишеру-буяну хотелось скандала, но Фробешеру-композитору требовался мир и покой, чтобы закончить секстет. Уплатил полностью — разом ухлопав последние деньги Янша — и собрал чемодан. Брел по извилистым аллеям и пересекал замерзшие каналы, пока не наткнулся на этот заброшенный караван-сарай. Контора здесь расположена в почти не посещаемом закутке под лестницей. Единственное украшение в моем номере — жуткий «Смеющийся кавалер», слишком уродливый, чтобы украсть его и продать. Из грязного окна видна та же самая умирающая ветряная мельница, на ступеньки которой я присел в первое свое утро в Брюгге. Та же самая. Ты только подумай! Мы ходим по кругу.
Так и знал, что не доживу до своего двадцатипятилетия. Впервые в жизни — ранняя пташка. Все, кто истерзан любовью, все, кто взывает о помощи, все слащавые трагики, проклинающие самоубийство, — это сплошные идиоты, которые исполняют его второпях, подобно дирижерам-любителям. Истинное самоубийство требует размеренной, дисциплинированной уверенности. Многие с важным видом заявляют: «Самоубийство эгоистично». Карьеристы-церковники вроде моего папика идут на шаг дальше и называют это трусливым нападением на жизнь. Глупцы отстаивают эту «благовидную» линию по различным причинам: чтобы увернуться от пальцев вины, произвести впечатление на слушателей складом своего интеллекта, выпустить злость — или просто потому, что недостаточно страдали для сочувствия кому-то. Трусость не имеет с этим ничего общего — самоубийство требует немалого мужества. Японцы правильно это понимают. Нет, эгоизм вот в чем: требовать от другого терпеть невыносимое существование лишь затем, чтобы тот избавил своих родственников, друзей и врагов от толики самокопания. Единственный же эгоизм самоубийства может состоять в том, чтобы испортить день незнакомым людям, заставив их созерцать нечто уродливое. Поэтому я сооружу себе толстый тюрбан из нескольких полотенец, который приглушит выстрел и впитает кровь, и проделаю это в ванне, чтобы не оставить никаких пятен на коврах. Накануне я подсунул письмо под дверь кабинета управляющего — он найдет его в восемь утра, — в котором сообщаю об изменении своего экзистенциального статуса, так что, если повезет, ни в чем не повинная горничная будет избавлена от неприятного сюрприза. Видишь, я таки думаю о малых сих.
Так и знал, что не доживу до своего двадцатипятилетия. Впервые в жизни — ранняя пташка. Все, кто истерзан любовью, все, кто взывает о помощи, все слащавые трагики, проклинающие самоубийство, — это сплошные идиоты, которые исполняют его второпях, подобно дирижерам-любителям. Истинное самоубийство требует размеренной, дисциплинированной уверенности. Многие с важным видом заявляют: «Самоубийство эгоистично». Карьеристы-церковники вроде моего папика идут на шаг дальше и называют это трусливым нападением на жизнь. Глупцы отстаивают эту «благовидную» линию по различным причинам: чтобы увернуться от пальцев вины, произвести впечатление на слушателей складом своего интеллекта, выпустить злость — или просто потому, что недостаточно страдали для сочувствия кому-то. Трусость не имеет с этим ничего общего — самоубийство требует немалого мужества. Японцы правильно это понимают. Нет, эгоизм вот в чем: требовать от другого терпеть невыносимое существование лишь затем, чтобы тот избавил своих родственников, друзей и врагов от толики самокопания. Единственный же эгоизм самоубийства может состоять в том, чтобы испортить день незнакомым людям, заставив их созерцать нечто уродливое. Поэтому я сооружу себе толстый тюрбан из нескольких полотенец, который приглушит выстрел и впитает кровь, и проделаю это в ванне, чтобы не оставить никаких пятен на коврах. Накануне я подсунул письмо под дверь кабинета управляющего — он найдет его в восемь утра, — в котором сообщаю об изменении своего экзистенциального статуса, так что, если повезет, ни в чем не повинная горничная будет избавлена от неприятного сюрприза. Видишь, я таки думаю о малых сих.
Не позволяй никому говорить, что я покончил с собой из-за любви — это, Сиксмит, было бы курам на смех. На мгновение ока ослеплен был Евой Кроммелинк, но в глубине сердец своих мы оба знаем, кто моя единственная в жизни любовь.
Распорядился, чтобы, помимо этого письма и второй части книги Юинга, ты нашел в «Ле Рояле» и папку с моей законченной рукописью. Для оплаты расходов на публикацию воспользуйся деньгами Янша и разошли по экземпляру каждому, кто указан в прилагаемом списке. Делай что хочешь, но не допусти, чтобы хоть что-нибудь из оригиналов попало в мою семью. Папик вздохнет: «Это ведь не героика, правда?» — и сунет все в ящик; но это ни с чем не сравнимое творение. Есть в нем отзвуки «Белой мессы» Скрябина,[251] затерявшихся следов Стравинского, хроматических гамм более бледного Дебюсси, но правда в том, что я не знаю, откуда оно пришло. Сон на грани пробуждения. Никогда не напишу ничего, хоть на сотую долю столь же прекрасного. Хотел бы я быть нескромным, но не дано. Секстет «Облачный атлас» содержит всю мою жизнь, является моей жизнью; теперь я — отсверкавший фейерверк, но, по крайней мере, я сверкал.
Люди суть воплощенные непристойности. Предпочитаю быть музыкой, а не скопищем трубок, несколько десятков лет стискивающих полутвердые ткани, пока все не станет настолько дряблым, что уже не сможет функционировать.
«Люгер» под рукой. Остается тринадцать минут. Естественно, весь трепещу, но любовь моя к этой коде сильнее. Электрическая дрожь — из-за того, что, подобно Адриану, я знаю, что мне предстоит умереть. Гордость, что через все это пройду. Определенности! Сорви все верования, наклеенные на тебя гувернантками, школами и государствами, и ты найдешь в сердцевине человека неизгладимую правду. Рим снова захиреет и падет, Кортес[252] снова до основания разрушит Теночтитлан, а позже Юинг снова отправится в плаванье, Адриана снова разорвет на куски, мы с тобой снова будем спать под корсиканскими звездами, я снова приеду в Брюгге, снова полюблю и разлюблю Еву, ты снова будешь читать это письмо, солнце снова будет остывать. Ницшеанская граммофонная пластинка. Когда она заканчивается, Старик проигрывает ее снова, в вечности вечностей.
Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мертвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное мое рождение. Через тринадцать лет мы снова встретимся в Грешеме, десять лет спустя я окажусь в этой же комнате, держа этот же пистолет, сочиняя это же письмо, и решимость моя будет столь же завершенной, как мой секстет. Такие изящные определенности утешают меня.
Sunt lacrimæ rerum.[253]
Р. Ф.
Тихоокеанский дневник Адама Юинга
во время обоюдной нашей морской болезни на Тасманском море, я поразился, как этот мальчик-эльф, сиявший от волнения из-за первого своего выхода в море и всем вокруг жаждущий угодить, всего лишь за полтора месяца обратился в угрюмого юношу. Его сияющая красота словно обтесывается, обнажая того моряка с железными мышцами, которым ему суждено стать. Он уже пристрастился к рому с водой. Генри говорит, что это «сбрасывание кокона» неизбежно, bon gré mal gré,[254] и я полагаю, что он прав. Этот налет образованности и чувствительности, которому Рафаэль обязан своей опекунше, миссис Фрай из Брисбена, в суматохе и неразберихе кубрика сослужили юнге дурную службу. Как бы я хотел ему помочь! Если бы не вмешательство мистера и миссис Чаннингов, моя собственная судьба могла бы сложиться в точности так же, как у Рафа. Я спросил у Финбара, как он думает, хорошо ли мальчик «прилаживается». Дельфийский ответ Финбара («Прилаживается к чему, мистер Юинг?») заставил весь камбуз расхохотаться, но меня оставил в полном недоумении.
Суббота, 7 декабря
В воздухе реют качурки, на воде качаются темно-коричневые крачки, а на снастях восседают птенцы. Рыбы, похожие на сельдей, преследуют рыб, похожих на килек. Когда мы с Генри ужинали, словно из щелей в Луне вырвалась настоящая буря отсвечивающих багровым мотыльков, густо усеивая фонари, лица, еду и покрывая все поверхности дергающейся простыней из крылышек. В подтверждение этих предзнаменований близости земли матрос, следивший за лотом, крикнул, что глубина составляет всего восемнадцать морских саженей. Мистер Бурхаав приказал бросить якорь, чтобы ночью нас не снесло на какой-нибудь риф.
Белки моих глаз приобрели лимонно-желтый оттенок, а ободки их покраснели и болят. Генри заверяет, что эти симптомы благоприятны, но уважил мою просьбу увеличить дозу вермицида.
Воскресенье, 8 декабря
Поскольку воскресный день на «Пророчице» не соблюдается, это утро мы с Генри решили посвятить непродолжительному чтению Библии в его каюте, причем сделать это в «низком церковном» стиле конгрегации Оушен-Бея, охватив предполудненную и утреннюю вахты, чтобы как правый, так и левый борта могли бы к нам присоединиться. Мне больно об этом писать, но никто ни из одной вахты не посмел вызвать неудовольствие первого помощника своим у нас присутствием, однако мы должны не оставлять своих усилий, даже будучи никем не поощряемы. Рафаэль, сидевший на верхушке мачты, прервал наши молитвы троекратным криком: «Э-ге-гей! Земля!»
Мы рано закончили свое богослужение и подставили себя под град морских брызг, чтобы увидеть, как на качающемся горизонте появляется земля. «Райатеа, — сказал нам мистер Роудрик, — из островов Общества». (Киль «Пророчицы» еще раз пересек маршрут «Эндевора». Капитан Кук сам дал название этой группе островов.) Я спросил, не будем ли мы высаживаться на берег. Мистер Роудрик ответил утвердительно: «Капитан хочет навестить там одну миссию». Острова Общества становились все ближе, громоздились над нами, и после трех недель океанской серости и пылающей голубизны глаза наши упивались поросшими влажным мхом склонами гор, осиянных водопадами и украшенных беспорядочными джунглями. Под «Пророчицей» оставалось пятнадцать саженей, но вода была настолько прозрачной, что различались переливчатые кораллы. Когда мы с Генри обсуждали, как бы нам убедить капитана Молинё, чтобы он и нам позволил сойти на берег, тот собственной персоной появился из рубки — борода его была приведена в порядок, а волосы напомажены. В отличие от обычной своей манеры нас игнорировать он направился к нам с улыбкой столь же дружелюбной, как у вора-карманника. «Мистер Юинг, доктор Гуз, не соблаговолите ли вы сегодня утром сопроводить меня и первого помощника на вон тот остров? На северном берегу залива расположено поселение методистов, они называют его „Назаретом“. Джентльмены с пытливым умом найдут это место весьма занимательным». Генри воспринял это предложение с энтузиазмом, да и я не мог скрыть удовольствия, хотя нисколько не верил мотивации старого енота. «Договорились», — провозгласил капитан.
Часом позже «Пророчица» верповалась в залив Вифлеем, бухту, укрытую от пассатов изгибом мыса Назарет. На берегу наблюдался слой грубых, крытых пальмовыми листьями жилищ, воздвигнутых на сваях возле самой линии воды и населенных (как я правильно предположил) крещеными индейцами. Над ними располагалось около дюжины домов из досок, выстроенных цивилизованными руками, а еще выше, почти у вершины холма, горделиво стояла церковь, обозначенная белым крестом. Ради нас на воду была спущена самая большая шлюпка. Четырьмя ее гребцами были Гернси, Бентнейл и пара змеюг-прилипал. Мистер Бурхаав надел шляпу и жилетку, что было бы уместнее для салона на Манхэттене, чем для доставки на берег через линию прибоя. Мы высадились без особых происшествий, разве что основательно промокли, но единственным посланником от колонистов, нас встречавшим, был полинезийский пес, тяжело дышавший под золотистым жасмином и пунцовыми воронкообразными цветами. Хижины у береговой линии и извилистая «Главная улица», тянувшаяся к церкви, лишены были всяких признаков человеческой жизни. «Двадцать человек, двадцать мушкетов, — заметил мистер Бурхаав, — и к обеду это местечко было бы нашим. Заставляет задуматься, правда?» Капитан Молинё приказал гребцам ожидать нас в тени, пока мы будем «наносить визит королю и его бухгалтерии». Мои подозрения, что вновь обретенная капитаном любезность была чисто напускной, подтвердились, когда он обнаружил торговую лавку заколоченной и разразился ядовитыми проклятиями. «Мо’быть, — размышлял голландец, — эти ниггеры обратились в свою прежнюю веру и сожрали своих пасторов вместо пудинга?»