Русские не придут (сборник) - Александр Кабаков 22 стр.


А тетрадь, переписав, я сжег. Чтобы не было искушения предъявлять ее сомневающимся, рискуя анонимностью беспомощных персонажей и в первую очередь главного из них.

Не верите? И не надо, считайте, что не было ничего этого.

…Ни ветра по ногам в натопленном кабинете, ни одинокого, горестного ночного пьянства, ни тихо спящих в другой комнате жены и собак, ни дворника Матвея, забывавшего купить газет, ни кухарки Евдокии Степановны, переехавшей в богадельню на Мясницкой, ни дезертира, прятавшегося в затхлой избе, ни воя собак во дворах подмосковных дач, ни летнего, жаркого Тверского бульвара, по которому идет юный красавчик весь в белом…

Ничего не было.

Сжег я тетрадь, бросив ее в пылающий, как обычно, железный ящик дворовой помойки. Беженцы и бомжи, которые подожгли мусор, чтобы согреться, смотрели безразлично. Прошел патруль продовольственной милиции, покосились на мою сумку, но проверять не стали.

Все же, на всякий случай, я, хотя и спешил в аэропорт к последнему уходящему рейсу, стоял еще минут десять, следил, чтобы чужая судьба сгорела дотла.

Vollendet im Jahre 2013

Рассказы

Русские не придут

Когда Европейский парламент решил полностью закрыть восточные границы, катастрофа стала неизбежна. Беспорядки, а затем и эпидемии, возникшие в приграничных лагерях советских эмигрантов, стали началом конца… «Русская катастрофа и гибель Европы».

Сборник исторических трудов. Токио, 2091 г.

К утру в палатке становилось так холодно, что в спальном мешке оставаться было невыносимо. Он, выползая, переживал самое страшное – ледяной воздух сжимал поясницу – и одевался старательно, не спеша, аккуратно заправляя рубашку под пояс, туго шнуруя ботинки, застегивая тщательно все пуговицы и молнии. Потом выходил, оставив полог открытым, чтобы за день палатка проветрилась и прогрелась изнутри дневным воздухом. Он выкарабкался из лощины. Лес был гол и насквозь доступен взгляду. Между деревьями тлели горки мусора, обгорелые куски газет, шевелясь, медленно двигались под ветром от одной сгоревшей свалки к другой. Однажды из-под кучи обугленного барахла он достал совсем не пострадавшую красную книжечку паспорта и оставил себе. С того времени он превратился в Киселева Игоря Михайловича, родившегося в Москве тридцать девять лет назад, там же, в городском ОВИРе и получившего этот документ, дающий право покинуть страну. Он выходил к большой поляне, к лагерю.

Здесь только-только начиналась вялая, полусонная жизнь, сегодня – позже обычного. На ствол обломившегося старого ясеня помощник старосты прикалывал кнопками – их язычки упрямо подгибались – очередные объявления. «Седьмого ноября 1992 года состоится общелагерный митинг в честь годовщины Великой (проклятого) Октябрьской (ноябрьского) социалистической (антихристова) революции (переворота). Коммунисты – с 10.00 до 10.30. Монархисты – с 10.30 до 11.00. Кадеты – с 11.00 до 12.00. Социал-демократы и анархисты – с 12.00 до…» Было очевидно, что и помощник, и сам староста сочувствуют конституционным демократам, впрочем, это было понятно и без объявления: к телогрейке второго из лагерных лидеров была приколота розетка цветов русского флага с едва узнаваемым портретом Милюкова в середине. «Всем, не имеющим чехословацкой, венгерской и других промежуточных виз, сдать по 1500 новых рублей на приобретение анкет». Еще неделю назад за эти анкеты брали всего по 500… «Заседание лагерной выездной комиссии в среду, в 17.00, в палатке лагсовета. Повестка дня: 1) утверждение очереди на Францию (11 виз) и Скандинавию (Швеция – 3 визы, Дания – 3 визы, Норвегия – 7 виз); 2) персональное дело Шустермана М. С. о переделке израильской визы в германскую; 3) перспективный план работы по выявлению лиц еврейской национальности среди фольксдойчей (с участием Израиля)». Помощник старосты выронил кнопку и неумело, но зло выматерился.

По лагерю бродили растрепанные женщины в пальто, из-под которых у многих выглядывали полы халатов: несмотря на категорический запрет лагсовета, прямо в палатках жгли туристские примусы и ночью раздевались… В октябре уже было два пожара, сгорел мальчишка.

У трейлера “International Food’s Actions” очередь уже завивалась кольцом. Сегодня, по случаю субботы, в ней были почти исключительно мужчины – так повелось с тех пор, как в одну из сентябрьских суббот выдали по банке пива. Чуть в стороне стояла пучеглазая каракатица ооновского вертолета, возле нее топтался патруль, трое тяжелолицых бельгийцев, их голубые береты были подсунуты под погоны, куртки расстегнуты, и все равно им было жарко – похоже, что хорошо хватили, спасаясь от ноябрьской сырости, еще до завтрака. Бельгийцы с вялым безразличием смотрели, как с другой стороны трейлера, у кабины, выстраивалась вторая, короткая очередь: весь лагсовет (кроме самого старосты, ему принесут в палатку), несколько известных в лагере деловых ребят, человека три из группы самообороны, в пятнистой униформе из разгромленных армейских складов и с трехцветными повязками на рукавах… Водитель трейлера, огромного роста француз, в одной майке, из коротких рукавов которой выдавались окорока ожиревших бицепсов, уже раздавал здесь большие картонные коробки, дружески хлопая лагерное начальство по плечам.

В большой очереди народ стоял молча. Начал мелко моросить дождь, лица намокли, по щекам текло, но этих людей нельзя было принять за плачущих: они смотрели с таким угрюмым спокойствием, будто были отделены от жизни стеклом, сквозь которое видели и это утро, и дождь, и очередь, будто не участие, а наблюдение связывало их с кошмаром…

На противоположном конце поляны он разыскал маленькую палатку, откинул полог, заглянул. В сырой, затхлой мгле тут же зашевелились, засуетились, и, едва не столкнувшись с ним лбом, из палатки вылез мужчина. Это был низкорослый, большеголовый человек с широкой грудью, длинными руками и очень маленькими ступнями – он стоял, чуть переминаясь, дорогие кроссовки почти детского размера будто жили какой-то отдельной жизнью. Видимо, он вообще нервничал – то приглаживал и без того гладкие, плоские волосы, прилипшие к черепу, то прочищал мизинцем ухо. От этой суеты бросались в глаза не его мощь, грудь гиганта, руки гориллы, а уродство, непропорциональность почти карлика.

– Ну что, сегодня мы пойдем, пойдем? – большеголовый повторял по одному слову из каждой фразы дважды, эта манера как-то сочеталась с гигантским перстнем и множеством золотых зубов. – Уже пойдем или нет? Я отдал вам эти двести зеленых, отдал? Так что мы ждем, что? Я не хочу быть последним, уже весь Борислав там, один я здесь, что такое…

Надоело, подумал он. Надоели эти несчастные местечковые евреи, высокомерные питерские пьянчуги-интеллигенты, бесстыжие московские дамочки, спасающие мужа и детей под каждым кустом, надоели бешеные челябинские и кемеровские пацаны, жаждущие дорваться до джинсов и двухкассетников, – все надоели…

– В половине первого к ручью, – сказал он негромко и не очень внятно, но большеголовый уже молчал, уже слушал, буквально раскрыв рот, и не пропускал ни слова, можно было не повторять. – К тому месту, где стоит сожженный «жигуль». Оттуда пойдем. Понятно все? Вторые две сотни отдадите там. О выходе – никому, кроме тех, кто идет, это, надеюсь, ясно?

Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел в лес. Он знал, что большеголовый обязательно придет сам, приведет своих и никому больше не скажет – еще никто не подвел.

…Пулемет гремел, этот ужасный, гулкий звук, казалось, был не машинным, чужеродным здесь, а исходил из самого естества голого ноябрьского леса, из черных на фоне черного неба облетевших деревьев – будто железные ветки стучали под ветром друг о друга. Когда наконец стало тихо и отзвенело в ушах, он вылез из уже чуть осыпавшегося окопчика (вырыл его здесь еще в июле) и пошел, глядя только прямо перед собой, на уровне роста, отмечая стволы, рассеченные очередями до сияющей в темноте белизны древесного мяса. Главное, нельзя было смотреть на землю, к этому привыкнуть не смог. Каждый раз становилось нехорошо, однажды чуть сам не упал, увидав девчонку… В этот раз все-таки увидел большеголового: привалившись к нетолстому дубку – пятки кроссовок, поехав, сгребли валики земли и жухлых листьев, уперлись, – убитый стоял…

Молча он вытащил из кармана уже приготовленную сотню и протянул старшему из мальчишек. Небрежно, не считая, тот сунул деньги в нарукавный карман военной куртки, презрительно скривился.

– Хреновый ты проводник, понял? Сегодня метров на пять левей вывел, а мы тут упираться должны за стольник… Смотри, промажем – тебе хуже будет. Можешь вместе с жидочками залечь… Короче, за эту работу с тебя еще полтинник, понял? Штраф…

Пацан ухмыльнулся, и он подумал, что, если сейчас не поставить сопляков на место, в следующий раз могут действительно пристрелить – эти выродки способны ради двух сотен сию минуту пренебречь будущими тысячами.

Тот, что говорил, продолжал усмехаться. Подростковые прыщи у него уже сошли, но лицо осталось изрытым, сизым. Ленточка с буквами РВПС – «Российская вольная пограничная стража» – была пришита над нагрудным карманом криво, неровными крупными стежками. Фонарь, большой американский полицейский фонарь держал один из двоих, стоявших по бокам командира, автоматы они уже закинули за спину… Мигнув, отлетел в сторону фонарь, и лишь желтая трава осветилась теперь вокруг того места. Ручной пулемет командира рванулся стволом вверх, очередь полоснула в небо, но мальчишка уже отпустил оружие, падая, сгибаясь, зажимая обеими ладонями пах… Свет фонаря ударил в глаза окаменевшим в ужасе пацанам, он крикнул: «Руки! Руки вверх, ну…» – и, не дожидаясь, пока руки вознесутся строго вверх в луче света, ударил длинной очередью… Командир еще шевелился, под клубящимся светом фонаря темная кровь толчками, все больше и больше, заливала куртку. Едва удерживая одной рукой пулемет, он приподнял ствол, выключил фонарь, чтобы не видеть, и дал очень короткую – выстрела в три – очередь.

Потом он возвратился в палатку. Можно было поспать часов до двух.

Сумрачный тек день, мелкий дождь шумел непрерывно, рядом с палаткой мок принесенный от какой-то недогоревшей свалки обрывок старой газеты с крупным заголовком: «Ночные выстрелы в лагере у границы». Бульдозеры шли сразу за головным танком, замыкала колонну бээмпэ. Въехав в лощину, танк остановился, из открытого люка вылез до пояса парень в чудовищно грязном комбинезоне и глубоком шлеме. «Эй, – заорал он, – вылезай из палатки, а?» Тут же из кабины бээмпэ высунулся офицер, его защитная полевая шапка была косо сдвинута, козырьком на ухо. «Халилов, – окликнул он, – чего орешь? Видишь, нет никого… Действуй! Темнеет уже, скребена мать, мы с лагерем разобраться не успеем…»

Люк захлопнулся, моторы заскрипели отчаянней, и следом за танком по молчавшей одинокой палатке прошли оба бульдозера.

Лагерь уже задыхался в суете. Люди уходили в лес, кто-то еще пытался свернуть палатку, кто-то тащил узлы… Первой в лес ушла одна пара, их почти никто не знал в лагере, они появились недавно и незаметно, не участвовали в лагерной жизни и сейчас снялись первыми. Когда танк ворвался на поляну, они уже были далеко. Они шли строго на запад, мужчина поддерживал женщину, помогая перелезать через поваленные деревья. Заночевали в пустом каменном сарае, каменный пол в нем был чисто выметен. Вдали чуть темнели силуэты Европы – двухэтажные домики, игла ратуши и более высокая – собора. Ночью, не просыпаясь, женщина заплакала, мужчина почувствовал ее слезы на своей щеке и зарыдал сам, трясясь, скрипя зубами, зажимая рот, изо всех сил стараясь не завыть в голос.

Зал прилета

Юрию Валентиновичу Трифонову

Первый кондратий хватил Петра Михайловича осенью. Конечно, П.М., человек, по современным меркам, вполне культурный, знал, что архаическое «кондратий» на медицинском есть не что иное, как инсульт, а инсульта у него мимолетный врач даже не заподозрил, да и действительно, вроде бы никаких общеизвестных признаков инсульта, или, что то же самое, апоплексического удара, или, опять же, кондратия, кондрашки, – не было. Встал и пошел, только ноги слабые, и вдруг, уже в такси и гостинице, напала неудержимая дрожь: руки и все тело тряслись с жуткой силой, бросало в разные стороны. Но ведь не паралич, не потеря речи, даже голова не кружилась, так что ни о каком кондратии нечего было говорить, но П.М. нравилось так называть то, что с ним случилось в ноябре в Лондоне.

Попал П.М. в Лондон той осенью в результате последовательности всех наиболее важных событий своей пятидесятипятилетней жизни.

До поры до времени он жил обычно, в меру и неудачно, и удачно, не слишком сильно отклоняясь в поступках от нормы для своего происхождения и круга, однако отклоняясь в мыслях, что дало бы человеку умному и опытному основания предсказать вулканический выброс, который случился в судьбе П.М.

Но он сам не предсказывал, а только надеялся.

Образование получил соответствующее семейной традиции: все мужчины, родственники и по отцу, и с материнской стороны, были экономистами в широком диапазоне – от карикатурно робкого дядьки-бухгалтера до карикатурно вальяжного дядьки-профессора, заведующего кафедрой и членкора. Отец занимал карьерное место где-то посередине, дослужился к пенсии до главбуха большого завода. Он и внешне был неприметен, терялся в потоке работяг у проходной, но, когда перевалило ему уже за семьдесят, услышал однажды П.М. от довольно молодой и красивой женщины: «Ну отец-то у тебя красавец». С оттенком сожаления.

Сам же П.М. оказался к фамильному делу малопригоден, хотя в институте учился хорошо и по окончании пошел в науку. Но тут-то и выяснилось, что сессию сдать на повышенную это одно, а нечто новое самому обнаружить или придумать – другое, тут одной памяти мало. И спустя недолгое время, не желая оставаться обычным придурком-мэнээсом, которых в академическом институте и так было полно, на всех никакого кавээна и общественных нагрузок не хватало, П.М. занялся историей экономики. Пристроился при бюллетене, стал пописывать популяризаторские статьи, собрал из них даже книжечку – словом, жил прилично и не без удовольствия, полагая, что так и доживет до пенсии: умение довольно ловко складывать слова, сообразительность, помогающая компилировать осмысленно, маленькая зарплата, зато какие-никакие гонорары, раз в два года двадцать один день в Международном доме ученых в Варне и некоторый артистизм одежды, выражавшийся в чешском твиде и польском вельвете… Женился на приличной интеллигентной ровеснице, развелся и женился снова на такой же точно, родил сына, который как-то удивительно быстро вырос, выучился на отличного программиста и существовал вполне самостоятельно… Все было терпимо.

Только безнадежно.

Мечтал, конечно, но не ждал ничего.

Как вдруг загрохотали перемены.

П.М., которого к этому времени молодые коллеги уже называли только так, полностью, хотя под конец служебной пьянки могли назвать и Петюней, но уважительно и с любовью, перемены сразу и естественно очень понравились. Во-первых, воспитавшись в семье абсолютно лояльной и даже в какой-то степени правоверной, он сам необъяснимым образом оказался с ранней юности не то чтобы инакомыслящим, протестантом, но недовольным каким-то, раздраженным. Не нравилось ему все: и слова, и дела, в особенности дела прошлые, – о которых он наслышался много такого, во что почему-то сразу поверил, – той власти, при которой он родился и всю жизнь прожил. Может, просто слишком много прочитал в детстве книг… Ну и перемены поэтому, конечно, понравились. А во-вторых, перемены эти принесли П.М. мгновенный и совершенно оглушивший его личный успех. В самый их разгар опубликовал он в скромном своем бюллетенишке маленькую статью, в которой абсолютно популярно, как ему было свойственно, отнюдь не на серьезном научном уровне изложил некоторые известные любому третьекурснику экономического факультета идеи классической науки – но применительно к текущему времени. И оказалось, что идеи эти совершенно революционные, невероятно смелые, актуальные и притягательные. Как если бы кто-нибудь сообщил в сумасшедшем доме, что никаких наполеонов в одиннадцатой палате не водится, настоящий Наполеон давно помер, что дважды два четыре, огонь жжется, а голоса инопланетян, слышимые многими, – лишь симптом болезни.

П.М. прославился, попал в избранную компанию застрельщиков перемен и скоропостижных любимцев меняющейся публики, огреб кучу (по его понятиям) денег в отечестве и особенно от заграничных сочувствующих. Жизнь его дернулась, как автомобиль, управляемый неумелым водителем, подпрыгнула и рванулась с места, рыча и захлебываясь. Абсолютно незнакомый ему до этого достаток свел его с по-настоящему хорошими одеждой, едой, напитками и прочей роскошью, о существовании которой он только читал, но читал, признаем, всегда очень внимательно. Известность протащила его по странам, в которых он никогда бы не побывал даже при полностью открывшихся границах – просто в голову бы не пришли, даже если бы и было на что ездить, Норвегия, к примеру, или Австрия. А в Париже так и вообще долго пожил, освоился… В родном городе его начали узнавать на улицах, и в сочетании с природным добродушием и быстро появившейся манерой расплачиваться за всех и не считая слава вызвала растущую любовь населения вообще и женщин в особенности.

Словом, П.М. победил.

И за это перемены-то полюбил всем сердцем: раньше было плохо всем и ему в частности, теперь же всем будет лучше, а ему гораздо лучше уже.

И прошли, причем очень быстро, с нарастающим ускорением, годы новой жизни. То, что они неслись со все большей скоростью, объяснялось и причинами общими человеческими – с возрастом время у всех сокращается, и индивидуальными – накатывались одно на другое новые впечатления, сбивая, тесня друг друга, уплотняя дни и месяцы…

Назад Дальше