Мистраль - Фолкнер Уильям Катберт 2 стр.


— Правильно, — сказал я.

Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Потом скрылся в доме.

— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.

— А может, он приехал на похороны.

Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились темным мраком. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.

— Может быть, — сказал Дон.

Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас.

— Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется для нас глотка вина? — Она молча стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Она явно служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.

— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?

— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивается.

Женщина заговорила:

— Конечно, синьоры. Присядьте.

Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.

— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.

Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.

— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.

— А что, и спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?

Женщина посмотрела на него.

— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии наш племянник.

— Вчистую, синьора?

— Вчистую, синьор.

— Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У покойного тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.

— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина. Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко ответила, что ничего не выйдет, и нам сразу стало ясно — уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова слышался шуршащий шорох листьев, колеблемых ветром.

— Нам говорили, что священник... — все же начал Дон.

— Да? Так что — священник?

— Что у священника можно переночевать.

— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. Когда я глянул на Дона, он отвернулся и взял со стола бутылку.

— Ну, — сказал я, — почему же ты вдруг замолчал?

— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним, ведь у него нету других родственников.

— А может, она боится, что его снова заберут в армию?

— Это что, шутка?

— Мне бы на ее месте было не до шуток. Позови-ка ее и скажи: «Мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника». Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.

— Я знаю... — сказал Дон. — Так мы остановимся у священника?

— Салют, — сказал я.

— Салют.

Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листвы.

— Хоть бы было сейчас лето, — сказал Дон.

— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.

— Ну сегодня-то на сеновале спать нам не придется. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, пораньше, отправимся дальше.

Я налил в стаканы вина.

— Интересно, далеко тут до следующей деревни?

— Конечно, далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?

— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стакан. — Выпьем.

Мы чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгоняя их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены ограды.

Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне двадцать два. А ведь возраст — это не только годы: это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — тут неважно, что тебя от него отделяет: время или пространство, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.

Мы стояли в ветреной тьме, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал вперед ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра к церкви, к кладбищу.

— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон. Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться.

Церковь была сложена из темного камня, эта была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых стальных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:

— Трудяга. Хлопотун.

— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон.

Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные вихор ьки, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого ,в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных молельщиков терялась, едва заметная и маленькая, в этом уходящем ввысь полумраке. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.

— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.

А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками; сквозь полумрак бледным пятном проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами языков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь; его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными.

— И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее— скажем, за обеденным столом — и смотреть, как она ест его пищу, чтобы из девчонки-нищенки, из приемыша христа ради превратиться во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее, но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, Хозяйку мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее преображенную, боишься, а ее прозрения; боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз.

— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.

— А я и не возражаю. Я сказал только, что это как огонь: испепелит и исчезнет.

Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему; их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем неглубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.

Панихида кончилась. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою бесшумных шутов; ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было закончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он мимолетно повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.

— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон.

Каменный дом священника угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос: «Трудяга». Но в вечернем сумраке почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего лишь на миг.

— Только в этот раз надо было сказать «хлопотунья», — добавил Дон.

— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?

— Вот именно, — сказал Дон.

Дверь открыла женщина, по виду крестьянка с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную, костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазу по огоньку.

— Ну, — шепнул я, — скажи ей что-нибудь.

— Нам говорили, что его преподобие... — начал Дон. — Что мы можем... — Женщина стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники... Ужин да кровать на одну ночь...

Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступени лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.

— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь,— сказал Дон.

— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.

— Может быть, — сказал Дон.

Женщина открыла дверь, и мы вошли в освещенную комнату. Там стоял стол и на нем — свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба и металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Тогда Дон глянул на меня и сказал:

— Может, мы все-таки ее увидим.

— Почему ты думаешь, что он не будет есть?

— Ты что, не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.

— Откуда ты знаешь?

— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить... — Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?

— Суп.

— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол. — Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.

— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла.

Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и непоколебимо тянется вверх.


В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, — и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одну, существовали отдельно: неясная фигурка в ветреной тьме — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей: бесстрастный и волнующий душу, мощный, и одинокий, и обреченный на муку.

Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие, и извинение за то, что нам пришлось ждать — он говорил тихо и торопливо, — в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не поднимая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву на латыни. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивали. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос — я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас — впервые — близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидящими зрачками — как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас — затравленные, несчастные. «Я совсем забыл, — сказал он. — Настало время...» И опять женщина обрушила на него какое-то слово, и мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, и пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение — не знаю уж, что это было, — не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно:

— Вы к нам издалека, синьоры?

— Из Милана, — ответили мы в один голос.

— А до Милана были во Флоренции, — сказал Дон.

Священник не поднимал голову. Он ел быстро. Потом не глядя потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.

— Так вы говорите, во Флоренции, — сказал он. — Прекрасный город. И люди там — как бы это определить? — духовнее, что ли, чем миланцы.

Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз ударил ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руках деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином и все так же, не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и сказал короткий тост. Но пить не стал. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины.

— Настало время... — сказал он.

Женщина перебила его — она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, — он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду — поверх ее плеча — его затравленные глаза.

— Настало время... — сказал он, повысив голос.

Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.

— Он читал поминальную, — сказал Дон. Дон католик. — Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.

— Да? — сказал я. — А мне и невдомек.

— Да, — оказал Дон. — Поминальную. Перепутал, наверно.

— Конечно, — сказал я. — Наверняка. Ну а мы-то что теперь будем делать?

Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она не смотрела на нас.

— Простите, синьора, — сказал Дон. — Что нам теперь делать?

— Ешьте. — Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.

— Выпьем, — оказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл — с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше — торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было. Где бы он ни был, он был один наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией — будь то потоп, засуха или ураган — человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически — так могла бы, наверно, говорить машина.

— Если б сейчас хоть лето было, — сказал я.

— Выпьем, — сказал Дон. Он снова налил.

Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там.

— В том-то и дело, — сказал Дон. — Здесь никого больше нет. Во всем доме.

— А женщина?

— Да и мы тоже. — Он посмотрел на меня.

— А-а, вон ты о чем, — сказал я.

— Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл с нами слишком долго. А тот только что вернулся из армии после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна.

В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась — изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.

— Вам пора уходить, — сказала она.

— Уходить? — спросил Дон. Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. — Где же тогда переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.

Назад Дальше