Или мне лучше остаться с греками? Да, это — пьеса. Фарс или трагедия? Но трагедия ведь держится на достоинствах протагониста? Разве не должен он быть значительной личностью, дабы гибель его была значительной? Значит, фарс: этот герой выступает как своего рода Пульчинелла. Он погибнет только в общественном смысле. Смерть сюда не входит. Он не лишит себя зрения и его не будут преследовать фурии; никакого преступления он не совершил, ни одного закона не нарушил, разве только какое-нибудь предписание, которое наш махровый деспот держит про запас для невнимательных недоумков.
Освободившись от billet doux,[29] я отправился на шканцы, а оттуда на мостик. Капитана Андерсона на месте не было; вахту нес Деверель вместе с нашим престарелым гардемарином, мистером Дэвисом, и я вернулся на шканцы, намереваясь обменяться двумя-тремя любезными словами с мистером Преттименом, который, лелея и пестуя свою манию, все еще патрулирует палубу. (Я все больше и больше убеждаюсь, что этот тип, безусловно, никакой опасности для государства представлять не может. Никто не станет его слушать. Тем не менее я счел моим долгом поддерживать с ним знакомство.) На мое появление он внимания не обратил. Он смотрел вниз — не сводил взгляда со шкафута. Я последовал глазами за его взглядом.
Каково же было мое удивление, когда я увидел спину мистера Колли, который спускался со шканцев, держа курс в направлении матросской части судна. Это само по себе не могло не вызвать удивления: он пересекал белую черту у грот-мачты, отмечавшую границу, за которую матросне было заказано заходить, разве только по вызову или для исполнения своих обязанностей. Но еще более удивляло то, как мистер Колли был одет — этакое поистине буйство церковной роскоши. Стихарь, риза, капюшон, парик выглядели просто идиотски под вертикальными лучами солнца! И шел он торжественным шагом, словно шествовал к алтарю в соборе. Матросы, развалившиеся на солнце, тотчас встали, и вид у них, полагаю, был, мягко говоря, смущенный. Тут мистер Колли исчез из моего поля зрения, нырнув в проход у бака. Значит, вот о чем он беседовал с Саммерсом! Экипажу, верно, только что раздали положенную порцию рома — ну да, конечно, я вспомнил, что не так давно слышал пение дудки и зычное: «За вином — подходи!», но эти звуки, ставшие уже такими привычными, не задели моего внимания. Корабль шел легко, воздух был знойным. Матросы — или люди — наслаждались передышкой, или тем, что, по Саммерсу, называлось «время стирать-латать». Я задержался на шканцах, слушая — через пятое на десятое — диатрибу мистера Преттимена по поводу того, что он называл пережитком дикарских нарядов; я ждал, не без любопытства, когда наш пастор вынырнет опять. Неужели, думал я, он намеревается отслужить полную службу?! Однако вид служителя церкви, который не просто шел к месту богослужения, а торжественно шествовал — во всем его облике, в этом его движении, в этом состоянии духа было что-то, подразумевавшее, что за ним следует хор, стайка каноников и, по крайней мере, декан, — вид этот, скажу прямо, и забавлял меня, и поражал. Я понял, в чем его ошибка. Ему недоставало естественного авторитета, присущего джентльмену, и он до нелепости раздувал достоинство своего сана. Отправляясь к людям низкого сословия, он сейчас выступал во всем величии Церкви Торжествующей — или, может, лучше сказать, Церкви Воинствующей? Меня трогало это проявление в одной из малых ее частиц того, что привело английское, осмелюсь даже сказать, британское общество к тому состоянию совершенства, в каковом оно сейчас пребывает. Здесь передо мной была Церковь; там, на корме, в своей каюте, представленное в лице капитана Андерсона, было Государство. Какой кнут, спрашивал я себя, окажется действенней? Девятихвостка, реально существующая — и еще как! — в красном саржевом мешке, находящемся в распоряжении капитана, хотя я не слышал, чтобы он приказал ее употребить, или трансцендентальная, платоническая идея кнута — угроза адского огня? У меня не было сомнения (достаточно вспомнить тот напыщенный и возмущенный вид, с каким наш пастор предстал перед капитаном), что матросня уже успела нанести мистеру Колли обиду, настоящую или мнимую. Я не слишком удивился бы, если бы с бака сейчас донеслись до меня истошные вопли раскаяния и крики ужаса. Некоторое время — не знаю сколько — я ждал развития событий — и пришел к заключению, что никаких, решительно никаких событий не будет! С тем я и вернулся к себе в каюту, чтобы продолжить по горячим следам записи, которые, полагаю, доставили Вам удовольствие. Но возникший снаружи шум заставил меня это занятие прервать.
Ваша светлость догадывается, что это был за шум? Нет, даже Вашей светлости не догадаться! (Надеюсь, что с опытом я стану искуснее по части лести.)
Первое, что донеслось до моего слуха с бака, были аплодисменты! Но не такие, какие следуют за исполнением арии или прерывают на несколько минут сряду течение оперы. Ничего похожего на истерические восторги, публика вовсе не была вне себя. И не бросали матросы розы… или гинеи, как — мне однажды довелось видеть — пытались это делать юные франты, запуская их прямо в грудь знаменитого Фанталини! Наши люди, как свидетельствовало мое общественное чутье, вели себя благопристойно, как подобает. Они аплодировали совсем так же, как некогда аплодировал я сам, присутствуя вместе с моими однокашниками в Шелдоне,[30] когда некий иноземец был удостоен степени почетного доктора Оксфордского университета. Я тут же вышел на палубу, однако после отгремевшего первого всплеска аплодисментов там царила тишина. Мне пришло на мысль, что я мог бы как раз послушать речи преподобного джентльмена, и уже было собрался спуститься на место действия, затаиться в проходе у бака и навострить уши. Но тут я перебрал в уме, сколько проповедей я в своей жизни уже прослушал и сколько мне, вероятно, еще предстоит. Наше плавание, столь неудачное во многих отношениях, как-никак почти полностью нас от них освободило! И я решил подождать, пока одержавший победу Колли не убедит капитана Андерсона, что нашей древней посудине проповедь совершенно необходима или, того хуже, необходим целый ряд таковых. Перед моим мысленным взором даже проплыли воображаемые обложки, скажем, «Проповеди преподобного Колли» или даже «Преподобный Колли о жизненном пути», и я решил заранее, что тратиться на них не стану.
Я уже было собрался вернуться, покинув то место, где стоял в слегка колеблющейся тени какого-то — не знаю какого — драйвера, когда — вот те раз! — услышал взрыв аплодисментов, «а этот раз горячее, чем прежде, и явно идущих от души. Вряд ли нужно напоминать Вашей светлости, что случаи, когда священника при полном параде, или, пользуясь определением Тейлора, „расфуфыренного в пух“, награждают аплодисментами, крайне редки. Если в его проповеди есть толика религиозного экстаза, он может рассчитывать на вздохи и слезы, возгласы раскаяния и благочестивые восклицания; молчанием и скрытыми зевками отблагодарят его, если ему угодно быть нудным благопристойным малым! Но аплодисменты, долетавшие до меня с бака, подходили скорее для ярмарочного представления! Как если бы Колли был акробатом или жонглером. Этот второй всплеск аплодисментов звучал так, словно он (заслужив первые, жонглируя восемью тарелками — шесть в воздухе — сразу) теперь еще водрузил на лоб бильярдный кий с вращающейся ночной вазой на верхнем конце.
Мое любопытство было по-настоящему задето, и я уже было двинулся на бак, когда с мостика, кончив вахту, спустился Деверель и с места в карьер заговорил о красотке Брокльбанк, как-то подчеркнуто, «со значением» — я так бы это назвал. Я счел себя изобличенным и, как всякий молодой человек на моем месте, был польщен и немного испуган, вообразив возможные последствия моих с ней сношений. Сама она, я видел, стояла на шканцах по правому борту с мистером Преттименом, который в чем-то ее наставлял. Я потянул Девереля в наш коридор, где мы еще почесали языками. Мы говорили об упомянутой выше леди весьма фривольно, и мне пришло на мысль, что, пока я был болен, Деверель, пожалуй, успел много больше, чем пожелал о сем сообщить, хотя и не преминул намекнуть. Мы, не исключено, разделяли с ним одну постель. Боже правый! Но хотя он морской офицер, он джентльмен, и, как бы ни обернулись обстоятельства, мы друг друга не выдадим. Мы опрокинули по рюмочке в пассажирском салоне, после чего Деверель отправился по своим делам, а я в свою клетушку. Однако не успел я сделать несколько шагов, как меня остановил долетевший с бака невероятный шум, шум, которого на судне никак нельзя было ожидать — взрыв дружного смеха! Мысль, что Колли способен острить, как-то не укладывалась у меня в голове, и я решил, что он ушел, а матросня, подобно школьникам, теперь забавляется, передразнивая наставника, приходившего их пожурить. И чтобы лучше видеть, что происходит на баке, я вернулся на шканцы, а оттуда поднялся на мостик; на баке, однако, кроме одного матроса, оставленного дозорным, никого не было. Они все находились в кубрике, всем скопом. Колли, подумал я, сказал несколько слов, а теперь уже у себя, переодевается, снимая свой дикарский наряд. Но по судну уже пронесся слух. Шканцы наполнялись любопытствующими леди и джентльменами, а также офицерами. Те, кто побойчее, поместились рядом со мной на мостике у переднего поручня. Образ театра, который преследовал меня, окрашивая все мои суждения о событиях прошедшего дня, теперь, казалось, овладел всем судном. В какой-то момент мне даже подумалось, не потому ли наши офицеры высыпали на палубу, что опасаются бунта? Но Деверель бы об этом знал, а он не обронил ни слова. Тем не менее все вглядывались в огромную незнакомую часть корабля, где люди сейчас забавлялись — Бог их знает чем. Мы были зрителями, а там, то появляясь, то исчезая между висевшими на гике лодками и огромным цилиндром грот-мачты, была сцена. Переборка полубака подымалась как брандмауэр, правда снабженный двумя трапами и с двумя входами, которые особенно, черт бы их побрал, напоминали сцену — черт бы их побрал, так как представление нам отнюдь не было гарантировано и наши необычные ожидания вполне могли быть обмануты. Никогда еще я так остро не сознавал, какое расстояние отделяет подлинную жизнь, с ее разнообразными движениями, частичными проявлениями, досадными сокрытиями, от сценических аналогов, которые я некогда принимал за честное ее изображение! А спрашивать, что происходит, выказывая неподобающее любопытство, мне не хотелось. Любимец Вашей светлости, конечно, вывел бы на сцену героиню и ее наперсницу, мой добавил бы ремарку: «Входят два матроса». До моего слуха с бака долетали только звуки бурного веселья, и нечто похожее происходило среди пассажиров, чтобы не сказать офицеров. Я продолжал ждать — и дождался! Двое юнцов — нет, не мои молодые джентльмены, а простые юнги — пулей вылетели из левой (по борту) двери полубака, проскочили за грот-мачтой на правый борт и столь же шустро юркнули в противоположный вход! Я предался размышлениям о том, какой жалкой должна быть проповедь, которая послужила поводом всеобщей и непрекращающейся потехи, но вдруг увидел, что у переднего поручня стоит и капитан Андерсон, не спуская с бака своих непроницаемых глаз. А вверх по трапу спешил мистер Саммерс, старший офицер, и каждое его движение выражало настороженность и безотлагательность приведшего его на мостик дела. Он подошел прямо к капитану Андерсону.
— Да, мистер Саммерс?
— Прошу вашего разрешения, сэр, принять меры.
— Мы не можем стеснять церковь, мистер Саммерс.
— Сэр… люди, сэр!
— Что люди, сэр?
— Они в подпитии, сэр.
— В таком случае проследите, чтобы они были за это наказаны, мистер Саммерс.
Капитан Андерсон отвернулся от старшего офицера и, видимо, впервые заметил меня.
— Добрый день, мистер Тальбот! — прокричал он мне с другой стороны палубы. — Надеюсь, вы довольны нашим быстрым ходом?
Я ответил положительно, но в какие именно слова вылился мой ответ — не помню, так как все мое внимание сосредоточилось на разительной перемене, которая произошла с капитаном Андерсоном. Обыкновенно он встречал своих офицеров с таким лицом, которое, можно сказать, выражало приветливость тюремных врат. При этом он усвоил себе манеру выставлять вперед нижнюю челюсть, опирая на нее всю массу своего брюзгливого лица и пяля исподлобья глаза, что, полагаю, действовало на подчиненных устрашающе. Но на этот раз в его лице и даже в речи было что-то вроде ликования!
Однако лейтенант Саммерс не отступал:
— Разрешите по крайней мере… Вот, взгляните, сэр!
Он указывал на палубу. Я повернулся.
Не задумывались ли когда-нибудь Ваша светлость над странностью одного нашего обычая, когда вхождение в ученое братство отмечается навешиванием на шею средневекового капюшона и нашлепыванием на голову лотка штукатурщика? (Почему бы канцлеру не приказать нести перед собой серебряный лоток? Впрочем, я отвлекаюсь.) Так вот. Внизу, у входа по левому борту, появились две фигуры. И теперь они двигались через палубу к входу у правого борта. Возможно, потому, что в этот момент раздались удары судового колокола и саркастическое, без сомнения, «Все в порядке!», мне почудилось, что это шествуют фигуры из каких-то фантастических башенных часов. На первой фигуре красовался черный, с меховой оторочкой, капюшон, не откинутый на спину, а наброшенный на голову, как на рисунках в старинных рукописях времен Чосера. Капюшон охватывал лицо, придерживаемый у подбородка рукой, — таким манером, полагаю, дамы носят палантин. Другую руку сей субъект упер в бок и так, подбоченясь, пересекал палубу преувеличенно мелкими шажками, явно пародируя женскую походку. На второй фигуре — кроме парусиновой робы, какую обыкновенно носят матросы, — была академическая шапочка (штукатурный лоток) весьма поношенного вида. Этот молодчик как бы преследовал первого. И как только оба скрылись в кубрике, раздался новый взрыв смеха, а за ним бурные аплодисменты.
Осмелюсь высказать то, что, по своей неуловимости, возможно, будет оценено Вашей светлостью словами «все мы задним умом крепки». Это представление предназначалось не только для тех, кто обитал в кубрике. Оно было нацелено на корму, то есть на нас! Не случалось ли Вашей светлости видеть, как актер читает монолог на публику — на партер и особенно на галерку или даже на ее определенные ряды. Эти два субъекта, продефилировавшие перед нами, выдали свое изображение человеческой слабости и глупости корме, где собрались люди выше их по благородству, чинам и званиям! Если Ваша светлость представляет себе, с какой скоростью скандальное происшествие получает огласку на корабле, Вы ни на секунду не усомнитесь в том, что новость о происходящем на баке немедленно — нет, молниеносно — облетела весь корабль. Экипаж, люди, матросы — они замыслили что-то свое! Среди них начиналось волнение! Мы были едины, полагаю, в понимании той угрозы общественному порядку, которая в любой момент могла возникнуть среди матросов и переселенцев! На баке с полной свободой возилась и ерничала матросня. И виною тому были мистер Колли и капитан Андерсон — один тем, что дал повод для ерничания, другой тем, что его допустил. В течение целого поколения (при том, что слава сопутствовала нашему успешному оружию) у цивилизованного мира была веская причина сожалеть о результатах распущенности галльской расы. Она, думается мне, вряд ли оправится. С чувством негодования я стал спускаться с мостика, ограничившись общим поклоном. На шканцах, разговаривая с мисс Грэнхем, стоял мистер Преттимен. Вот кто вполне мог бы воочию удостовериться, подумал я, какие плоды дает та свобода, за которую он ратует! Капитан Андерсон уже покинул мостик, оставив на нем Саммерса, который по-прежнему, с напряженным лицом, внимательно смотрел вперед, словно ожидая появления неприятеля, или Левиафана, или морского змея. Я уже собрался было спуститься на шкафут, когда из нашего коридора выплыл мистер Камбершам; я решил, не порасспросить ли его о том, что происходит, и задержался, а пока я размышлял, из полубака пулей вылетел юный Томми Тейлор и помчался бегом на корму. Камбершам тотчас его сгреб:
— Извольте вести себя приличнее на палубе, молодой человек!
— Сэр… мне необходимо доложить старшему офицеру, сэр. Чистая правда, сэр, разрази меня Бог!
— Опять божишься, шалопай!
— Это все из-за этого пастора, сэр, я же вам говорил!
— Он вам не пастор, а мистер Колли, и нечего содом устраивать из-за писка какого-то недоноска!
— Я не вру, сэр, не вру! Мистер Колли там, в кубрике, напился в стельку!
— Ступайте вниз, сэр, или я накажу вас — отправлю на топ-мачты!
Мистера Тейлора как ветром сдуло. Велико же было мое удивление, когда я узнал, что преподобный Колли находился в кубрике все то время, в течение которого из него доносились разнообразные звуки, — находился, когда матросня ломала там комедию, а две фигуры с башенных часов кривлялись на палубе нам в назидание. Я уже отбросил мысль возвратиться к себе в каюту. Шканцы и мостик наполнились народом. Кто побойчее — взобрался на ванты бизани, а ниже, на шкафуте — в партере, если перевести на язык театра, — зрителей собралось еще больше. Самое забавное, что толпившиеся вокруг меня на шканцах дамы, не менее, чем мужчины, пребывали — или делали вид — в состоянии радостного негодования. Они, казалось, были бы рады услышать, что это все не так… очень, очень желали бы услышать… и несказанно жаль, если это так… они ни за что на свете не хотели, чтобы такое и впрямь случилось… а если уж вопреки вероятному — нет, при полной невозможности — это все-таки так, то никогда, никогда, никогда… Только мисс Грэнхем с каменным лицом спустилась со шканцев и, повернувшись, исчезла в коридоре. Мистер Преттимен со своим мушкетоном глазел то на нее, то на бак, то снова на нее. Пример этой суровой пары не возымел действия на остальных; шканцы полнились шепотом и плохо скрываемым возбуждением, более уместным в туалетной комнате светского собрания, нежели на палубе военного корабля. Стоя ниже меня, мистер Брокльбанк тяжело опирался на трость, а с обеих сторон его дамы склоняли к нему свои шляпки. Рядом, храня молчание, застыл мистер Камбершам. Наконец в какой-то момент, пока длилось напряженное ожидание, на палубе воцарилось всеобщее молчание, и даже слабые звуки — шум волны, ударяющей в обшивку корабля, мягкий шелест ветра, перебирающего такелаж, — стали отчетливо слышны. И в этой тишине мои уши — наши уши — уловили далекий, словно порожденный ею, звук человеческого голоса. Он пел. Мы сразу узнали этот голос — не иначе как пел мистер Колли. Он пел, и его голос был таким же тощим, как вся его фигура. Мотив и слова оказались достаточно известны. Эту песенку можно было услышать и в пивном заведении, и в гостиной. Не могу сказать, где Колли ее подхватил.
— Где ты бродишь день-деньской, Билли-бой?
Последовало недолгое молчание, после чего он затянул другую песню, мне не знакомую. Слова, должно быть, были скабрезными, что-то сельское пожалуй, потому что кубрик поддержал их дружным ржанием. Крестьянин, рожденный собирать с поля камни и отпугивать птиц, он, надо полагать, перенял сей сюжетец от работников, отдыхавших в полдень под изгородью.
Мысленно пробегая эту сцену, я затрудняюсь сказать, на чем основывалось охватившее нас тогда предчувствие, что вся эта вакханалия завершится какой-нибудь непотребной выходкой Колли. Меня уже и раньше крайне раздражило кривляние двух матросов на палубе: ни формы, ни размеров происходящей драмы оно нам никак не раскрывало. Тем не менее я, как и все, продолжал ждать. Ваша светлость может с полным основанием спросить: «Неужели вам никогда прежде не приходилось слышать о пьяных священниках?» Могу ответить только, что слышать — по крайней мере об одном — я слышал, но видеть до сей поры не довелось — ни одного. И вообще, на все свое время и место.
Пение прекратилось. И снова смех, аплодисменты, сопровождаемые громкими выкриками и издевками. Прошло еще немного времени; казалось, что нас со всей историей попросту обманули, и это вряд ли стоило спускать, учитывая, сколько мы заплатили болезнью, опасностью и скукой за наши места. И как раз в этот критический момент из своей каюты на мостик поднялся капитан Андерсон и, заняв положенное ему место у переднего поручня, оглядел сцену и зрителей. Лицо у него было столь же суровым, как у мисс Грэнхем. Он в резком тоне заговорил с мистером Деверелем, который как раз нес вахту, сообщив ему (голосом, который, казалось, относил сообщаемый факт на счет упущения со стороны мистера Девереля), что пастор все еще там. Затем капитан прошелся раз-другой туда и обратно по своей половине мостика, вернулся к поручню и, застыв у него, обратился к мистеру Деверелю уже дружелюбнее: