Проведя у банкира несколько дней, которые он добросовестно употребил на то, чтобы расстроить весь распорядок дома, сделать из ночи день, из согласия разногласие, довести бедную миссис Мерваль почти до сумасшествия и убедить ее мужа, что она его безжалостно обирала, зловещий гость так же неожиданно оставил их, как и появился.
Он снял внаем дом, стал искать людей из солидного общества, погрузился в финансовые операции и коммерческую деятельность; его планы были смелы и обширны, расчеты быстры и глубоки.
Он изумил Мерваля своей решимостью и ослепил успехом.
Мерваль начал ему завидовать. Он был недоволен своими собственными менее чем скромными достижениями на этом поприще.
Покупал ли Глиндон или продавал, деньги лились к нему рекой, точно притягиваемые магнитом; то, чего не дали бы ему годы занятий искусством, он добыл за несколько месяцев с помощью успешных спекуляций.
Но вдруг его рвение охладилось, и новые предметы увлекли его честолюбие. Если он слышал на улице барабанщика, то ему казалось, что нет славы почетнее славы солдата. Появлялась новая поэма, и ему казалось, что нет славы более привлекательной, чем слава поэта. Он небезуспешно начинал работать в литературе и с отвращением бросил ее. То вдруг он оставлял общество, которого сначала домогался, и бросался в самые безумные водовороты сладкой жизни великого города, где золото одинаково царит над трудом и удовольствиями. Всюду и во все он вносил с собою какую-то силу и жар души. Во всяком обществе он старался повелевать, на всяком поприще отличиться. Но какова бы ни была его очередная страсть, ее последствия были ужасны. Иногда он погружался в глубокие и мрачные мысли. Казалось, он старался бежать от воспоминаний, но воспоминания снова настигали и терзали его. Мерваль видел его редко, они взаимно избегали друг друга. У Глиндона не было ни одного друга.
IVГлиндон был выведен из этого состояния беспокойства и волнения посещением одной особы, которая, казалось, имела на него самое благотворное влияние.
Его сестра, сирота, как и он, жила в деревне у тетки. Глиндон в юности, проведенной под родительской кровлей, очень любил эту сестру, которая была гораздо моложе его. По его возвращении в Англию он, казалось, совершенно забыл о ее существовании. После смерти тетки она напомнила ему о себе печальным и трогательным письмом. У нее не было более другого пристанища, кроме его дома, другой поддержки, кроме его привязанности; он плакал, читая эти строки, и нетерпеливо ждал приезда Аделы.
Под спокойной и кроткой наружностью эта восемнадцатилетняя девушка скрывала романтический энтузиазм, который в ее годы характеризовал и ее брата. Но этот энтузиазм, более чистый и более благородный, сдерживался в должных границах отчасти нежностью ее женской натуры, отчасти строгим и методическим воспитанием. Она в особенности отличалась от него застенчивостью и робостью, редкою в ее годы, но которую она так же тщательно старалась скрывать, как и свои романтические стремления. Адела не была красавицей, ее лицо и вся наружность свидетельствовали о слабом здоровье, а утонченная нервная система делала ее восприимчивой ко всем впечатлениям, которые могли иметь опасное влияние на ее физическое состояние.
Но она никогда не жаловалась, и ее спокойная манера держать себя многими принималась за равнодушие. Она долго переносила страдания, не выдавая их, и научилась скрывать их без усилий. Не будучи, как я уже сказал, красивой, она нравилась и возбуждала интерес; в ее улыбке, манерах, в желании нравиться, утешать, оказывать услуги было столько нежной доброты, очарования, что они невольно привлекали к ней сердца.
Такова была сестра, которую Глиндон так долго игнорировал, но теперь принимал с такою любовью.
В течение многих лет Адела была жертвой капризов и нянькой эгоистичной и требовательной тетки. Нежная и почтительная привязанность брата была для нее непривычной и приятной. Ему нравилось окружать ее заботой, мало-помалу он уединился от всякого общества и начал ценить прелесть домашнего очага. И нет ничего удивительного, что это юное существо, свободное от другой, более пылкой привязанности, сосредоточило всю свою благодарную привязанность и любовь на своем дорогом брате-покровителе. Ее дневные старания, ее ночные мечты были преисполнены благоговения и благодарности. Она гордилась его достоинствами и заботилась о его удобствах; самая пустая вещь, как только ею заинтересовывался Кларенс, становилась в ее глазах важным жизненным делом.
Одним словом, весь свой давний энтузиазм, свое опасное наследство, она сосредоточила на единственном предмете своей святой нежности и чистого честолюбия.
Но чем более Глиндон избегал волнений, которыми до сих пор старался наполнить свое время или рассеять свои мысли, тем более глубокой и постоянной делалась его мрачная озабоченность в часы одиночества.
Он всегда и в особенности боялся одиночества; он не мог надолго отпускать от себя свою новую подругу, он ходил с ней гулять пешком и совершал верховые прогулки, а когда в весьма поздний час надо было расставаться, он уходил от нее с видимой неохотой, почти страхом.
Эта мрачная печаль не могла быть названа меланхолией, это было нечто более сильное и походило на отчаяние.
Очень часто после молчания, которое казалось мертвым — так оно было тяжело, — он вдруг быстро вставал, бросая вокруг себя испуганные взгляды; все его тело дрожало, губы были бледны, лоб покрыт потом.
Убежденная, что какое-то тайное горе грызло его душу и подтачивало здоровье, Адела только и желала сделаться его поверенной и утешительницей, но она понимала, что ему не нравится, что она замечает эти припадки мрачной печали и тем более сострадает им. И она научилась скрывать свои чувства и опасения. Она не просила раскрыть ей его тайну, а пыталась украдкой проникнуть в нее. И постепенно она почувствовала, что ей это удается.
Слишком погруженный в свое собственное странное существование, чтобы быть проницательным в распознавании чужих характеров, Глиндон принял великодушную привязанность и смирение за природное мужество, и это качество нравилось ему и морально утешало его. Больная душа требует мужества как необходимого качества от поверенного, которого она выбирает, чтобы излечить себя. Но жажда откровенности непреодолима! Сколько раз он думал про себя: "Если бы я мог открыть мое сердце, мое страдание смягчилось бы".
Он чувствовал, кроме того, что со своей молодостью, неопытностью и поэтической натурой Адела поймет его лучше и будет к нему снисходительнее, чем человек более строгий и более практический.
Мерваль принял бы его откровение за бред безумного, а большая часть людей в лучшем случае приняли бы это за галлюцинации больного. Но наступил наконец момент, когда он решился открыться сестре.
Однажды вечером они были одни; Адела, до некоторой степени обладавшая талантом художника, как и ее брат, занималась рисованием; через какое-то время Глиндон, прогнав беспокойные мысли, впрочем менее мрачные, чем обыкновенно, встал, нежно обнял ее за талию и взглянул на ее работу.
Крик ужаса вырвался у него; он выхватил рисунок из рук сестры.
— Что это? — вскричал он. — Чей это портрет?!
— Дорогой Кларенс! Разве вы забыли оригинал? Это копия портрета нашего мудрого предка, который, по словам нашей матери, был так похож на вас. Я думала сделать вам приятный сюрприз, срисовав его по памяти.
— Да будет проклято это сходство, — мрачно сказал Глиндон. — Разве вы не угадываете, почему я избегал жилища наших предков?.. Потому что я боялся увидеть этот портрет, потому что... потому что... Но простите меня, я вас пугаю!
— О, нет, Кларенс, нет! Вы никогда не пугаете меня, когда говорите, а только тогда, когда молчите. О, если бы вы считали меня достойной вашего доверия! О, если бы дали мне право вместе с вами размышлять над горем, которое я так желаю разделить с вами!
Глиндон не отвечал; несколько времени он ходил по комнате неуверенными шагами. Наконец он остановился и пристально поглядел на сестру.
— Да, вы также его потомок, — проговорил он наконец, — вы знаете, что такие люди жили и страдали. Вы не станете смеяться надо мною, вы не будете столь недоверчивы. Слушайте!.. Что это за шум?
— Это ветер стучит железом на крыше, Кларенс.
— Дайте мне вашу руку, чтобы я чувствовал ее живое пожатие, и когда я все скажу, то не вспоминайте никогда мой рассказ. Никому его не пересказывайте. Поклянитесь, что эта тайна останется между нами... последними из нашего обреченного рода.
— Я никогда не изменю вашему доверию, никогда! Клянусь вам! — твердо сказала Адела.
Она придвинулась к нему, и Глиндон начал свой рассказ.
То, что в книге или для умов, предрасположенных к сомнению и недоверию, может показаться холодным и нестрашным, то приобретает совершенно другой характер, если оно говорится бледными устами, с той истиной страдания, которая убеждает и пугает. Он пропустил много подробностей и многое смягчил, но, во всяком случае, открыл достаточно, чтобы сделать свою историю ясной и понятной для той, которая слушала его, бледная и дрожащая.
То, что в книге или для умов, предрасположенных к сомнению и недоверию, может показаться холодным и нестрашным, то приобретает совершенно другой характер, если оно говорится бледными устами, с той истиной страдания, которая убеждает и пугает. Он пропустил много подробностей и многое смягчил, но, во всяком случае, открыл достаточно, чтобы сделать свою историю ясной и понятной для той, которая слушала его, бледная и дрожащая.
— Рано утром, — продолжал он, — я покинул это проклятое место. Мне оставалась только одна надежда — найти Мейнура, где бы он ни скрывался, и потребовать от него успокоить демона, овладевшего моей душой. С этой целью я путешествовал из города в город, я деятельно разыскивал его при помощи итальянской полиции. Я даже требовал помощи инквизиции, власть которой снова поднялась после процесса над Калиостро, который менее опасен, чем Мейнур. Все было бесполезно, я не мог открыть никаких следов его. Я был не один, Адела!..
Здесь Глиндон остановился как бы в смущении: в своем рассказе он только неопределенно намекал на Филлиду, которая, как мог бы предположить читатель, должна была стать его сообщницей.
— Я был не один, но та, которая меня сопровождала, была не из таких, что я мог бы открыть ей мою душу. Верная и преданная, но необразованная, она не имела качеств, необходимых, чтобы понять меня, и обладала скорее интуицией, чем развитым умом; в часы забвения сердце могло отдыхать с нею, но ум не мог найти в ней ничего сродного, а смятенный дух — опоры. Тем не менее в обществе этой женщины демон не мучил меня. Позвольте мне несколько точнее объяснить вам условия его ужасного появления. Среди грубых впечатлений обыденной жизни, в безумии кутежа, в одуряющих и преступных излишествах, в бесчувствии чисто животной жизни его глаза были невидимы, его шепот неслышен. Но когда душа стремилась подняться, когда возбужденное воображение старалось забыться в чудных мечтах, когда совесть начинала бороться против унизительной жизни, которую я вел, тогда, Адела... тогда я находил его около себя среди бела дня или сидящего у моего изголовья ночью тень, видимую во тьме. Если в галереях, где собраны предметы Божественного Искусства, мечты моей юности пробуждали мой энтузиазм, давно заглохший, если я обращался к мыслям мудрецов, если пример героев или разговор ученых возбуждал заснувший ум, призрак тотчас являлся ко мне.
Наконец однажды вечером в Генуе, куда я приехал искать Мейнура, он сам вдруг появился передо мной самым неожиданным образом. Это было во время карнавала, среди сцен шумного и беспорядочного скорее безумства, чем веселья, когда языческие сатурналии смешиваются с христианским праздником. Утомленный танцами, я вошел в залу, где было много народа, который пил, пел и орал под отвратительными масками и фантастическими костюмами; в этой оргии, казалось, все потеряли человеческий облик. Я занял место среди них и в ужасном возбуждении чувств (счастливы те, которые никогда его не знали) скоро стал шумливее всех. Разговор зашел о революции во Франции: эта тема всегда была неотразимой для меня. Маски заговорили о золотом веке, который эта революция должна принести в мир, но совсем не как философы, провозглашавшие наступление эпохи света и разума, но как головорезы и мерзавцы, которые изъявляли бурный восторг при известии об уничтожении власти закона. Не знаю почему, но их безумные и буйные речи заразили меня; и я, который всегда жаждал быть первым в любом обществе, вскоре превзошел даже этих негодяев и дебоширов в своих декларациях о природе и сущности свободы. Я вопил о том, что свобода должна быть распространена на каждую семью на земле, она должна пронизывать собой не только гражданское законодательство, но и семейную жизнь, которая должна быть свободна от всех оков, что человек искусственно наложил на себя.
В середине этой тирады одна из масок наклонилась ко мне.
— Берегитесь! — прошептала она. — Вас, кажется, подслушивает шпион.
Мои глаза устремились по направлению, указанному маской, и я заметил человека, который, казалось, не принимал никакого участия в разговоре, но взгляд которого был устремлен на меня. Он так же был в маске, как и все мы, но, судя по общей реакции, никто не видел, как он вошел. Его молчание, его внимание испугали это шумное общество; что касается меня, то я только еще более оживлялся. Увлеченный моим сюжетом, я развивал его, не обращая внимания на знаки соседей и адресуясь только к таинственной маске. Я не заметил, как все мои слушатели один за другим потихоньку скрылись, так что я остался вдвоем с незнакомцем.
— А вы, синьор, — сказал я наконец, — что вы скажете относительно этой новой эры? Эры, когда свобода мнений не будет преследоваться, богатство не будет омрачено ревностью, любовь станет свободной...
— А жизнь станет безбожной, — добавила маска, подсказывая мне еще одну характеристику новой эры.
Звук этого хорошо знакомого голоса вдруг изменил направление моих мыслей.
— Обманщик или демон! Я нашел тебя наконец, — вскричал я, бросаясь к нему.
При моем приближении незнакомец встал и снял маску, открывшую черты Мейнура.
Его пристальный взгляд и величественный вид заставили меня остановиться в нерешительности. Я не тронулся с места.
— Да, — сказал он торжественным голосом, — мы встретились, и это я искал этой встречи. Так ты следуешь моим предупреждениям! Разве такие выходки помогут ученику тайной науки избежать встречи с безжалостным и отвратительным врагом? Высказанные тобою мысли, которые уничтожили бы порядок во вселенной, неужели они выражают надежды мудреца, стремящегося возвыситься до Гармонии Небесных Сфер?
— Это твоя вина! Твоя! — закричал я. — Убери призрак, освободи мою душу от его ужасного присутствия!
Мейнур взглянул на меня с холодным презрением, которое внушило мне боязнь и гнев, и ответил:
— Нет, раб и игрушка своих страстей! Нет, ты должен до конца постигнуть опыт иллюзий, которые встречает на своем титаническом пути наука, что хочет без веры подняться до небес. Ты желаешь этой эры счастья и свободы, ты ее увидишь, ты будешь действующим лицом в этой драме. Сейчас, когда я с тобой говорю, я вижу около тебя Призрак, это он руководит тобою, и он имеет еще над тобою власть, власть, которая оспаривает мою. В последние дни той революции, которую ты призывал с таким нетерпением, среди обломков того порядка, который ты проклинал как гнет, ищи исполнения своей судьбы и жди своего исцеления.
В эту минуту шумная толпа пьяных масок хлынула в залу и отделила меня от Мейнура. Я пробивался сквозь толпу, я всюду искал его, но напрасно. Целые недели прошли в бесплодных поисках, я не мог открыть никаких следов Мейнура.
Утомленный погоней за удовольствиями, возбужденный упреками, которые я заслужил, напуганный его предсказаниями, его описанием тех условий, в которых я должен был найти облегчение от моих страданий, я решил наконец, что в трезвой атмосфере моей родной страны, ведя упорядоченную и деловую жизнь, я сумею избавиться от призрака своими собственными усилиями. Я оставил всех, с кем до тех пор был связан. Я приехал сюда. В биржевых спекуляциях я обретал такое же облегчение, как и в кутежах. Призрак стал невидим, но такая жизнь вскоре надоела мне, как и все остальное. Я постоянно чувствовал, что рожден для чего-то более благородного, чем жажда прибылей, что жизнь может быть одинаково бесплодна и душа одинаково унижена как холодной страстью к наживе, так и самыми огненными страстями. Более высокое честолюбие не переставало мучить меня. Но... но, — продолжал он, дрожа и бледнея, — при каждом моем усилии подняться к более благородному существованию ужасный призрак возвращался, я находил его у моего изголовья. Его сверкающие глаза склонялись над строками поэта или философа, и мне слышался его страшный голос, нашептывавший соблазны, которые я никогда не должен разглашать.
Он остановился, холодный пот покрывал его лоб.
— Но я, — сказала Адела, преодолевая свои страхи и обнимая его за шею, — у меня впредь не будет другой жизни, кроме твоей. И в этой чистой и святой любви твой призрак рассеется.
— Нет! Нет! — вскричал Глиндон, вырываясь из ее объятий. — Ты еще не знаешь самого ужасного. С тех пор как ты здесь, с тех пор как я принял непоколебимое решение избегать всех мест, всех притонов, где я находил убежище от своего врага... я... О, Небо, пощади! Вот он стоит около тебя!..
И он упал без чувств.
VГорячка, сопровождаемая бредом, на несколько дней лишила Глиндона сознания, и когда, скорее благодаря попечениям Аделы, нежели искусству доктора, он возвратился к жизни и обрел рассудок, то был испуган переменой, которая произошла с сестрой.
Сначала он думал, что ее здоровье расстроено бессонными ночами и она поправится вместе с ним, но скоро заметил с болью и раскаянием, что болезнь имела глубокие корни, которых врачебное искусство не могло вырвать. Ее воображение, почти столь же пылкое, как и у брата, было роковым образом поражено странными признаниями, которые она подслушала в его бреду. Тысячу раз он повторял: "Он тут, тут, сестра, около тебя!" И он переселил в ее воображение призрак, который преследовал его.