— И вы думаете, что эта преграда никогда не может быть устранена? быстро спросил молодой Глиндон. — Неужели всемирные предания магии и чародейства — только простые басни?
— Может быть, да, а может быть, и нет, — небрежно отвечал иностранец. Но в этом веке, по преимуществу веке Разума, кто будет настолько безумен, чтобы решиться уничтожить преграду, отделяющую его от тигра и льва? Кто станет жаловаться на закон, согласно которому место акуле в обширных морских пучинах? Но оставим этот праздный спор.
Он встал, заплатил за шербет, слегка поклонился обществу и скоро исчез за деревьями.
— Кто этот господин? — с жадным любопытством спросил Глиндон.
Все молча переглянулись.
— Я вижу его в первый раз, — ответил наконец Мерваль.
— И я тоже.
— И я...
— Я его хорошо знаю, — сказал тогда неаполитанец, который был не кто иной, как Цетокса. — Если вы не забыли, он пришел со мной. Он приезжал в Неаполь два года тому назад, а теперь приехал снова; он несметно богат и вообще очень интересен. Мне очень неприятно, что он вел сегодня такой странный разговор, который поощряет и подтверждает смешные слухи, ходящие про него.
— Действительно, — проговорил другой неаполитанец, — события того времени, хорошо вам известные, Цетокса, оправдывают слухи, которые вы хотели бы заглушить.
— Мы так мало вращаемся, мой соотечественник и я, в неаполитанском обществе, — сказал Глиндон, — что многого не знаем из того, что кажется достойным большого внимания. Можно вас спросить, что это за слухи и на какие события вы намекаете?
— Что касается слухов, — отвечал Цетокса, вежливо обращаясь к обоим англичанам, — то достаточно будет сказать, что синьору Занони приписывают такие качества, которые каждый желал бы иметь для себя, но которые весь свет осуждает, когда они принадлежат другому. Случай, о котором упоминает синьор Бельджиозо, особенно проявил эти качества, и, признаюсь, было немало чудесного. Вы, без сомнения, играете, господа?
Здесь Цетокса остановился, и так как оба англичанина время от времени бросали на игорный стол по нескольку червонцев, то они в ту же минуту отвечали утвердительно.
— В таком случае, — сказал Цетокса, — я продолжаю. Несколько дней тому назад, в день приезда Занони в Неаполь, случаю было угодно, чтобы я играл довольно долго и проиграл. Я поднялся со своего места, решившись больше не играть, когда вдруг заметил Занони, с которым я перед тем познакомился и которому был несколько обязан. Не дав мне времени выразить удовольствие, которое я испытал при встрече с ним, он взял меня за руку, говоря:
— Вы проиграли больше, чем вы можете заплатить, не стесняя себя. Что касается меня, я ненавижу игру, но я интересуюсь этой партией. Хотите вы играть на эту сумму за меня? Проигрыш мой; половина выигрыша ваша.
Удивленный этим предложением, я хотел отказаться, но голос и взгляд Занони имели что-то непреодолимое; к тому, же я жаждал восполнить свои потери и, конечно, не встал бы из-за стола, если бы у меня в кармане оставалось хоть сколько-нибудь денег. Я сказал ему, что принимаю его предложение с условием, что мы разделим проигрыш, как и выигрыш, пополам.
— Как хотите, — ответил он с улыбкой, — вы можете быть уверенным, что выиграете.
Я снова сел. Занони встал за мной; счастье вернулось ко мне, я все время выигрывал. Короче, когда я кончил играть, я был богат.
— Плутовство не может быть в публичной игре? В особенности в банке?
Этот вопрос был задан Глиндоном.
— Конечно, нет, — ответил граф. — Наше счастье было действительно чудесно, до такой степени, что один сицилиец (сицилийцы вообще дурно воспитаны и вспыльчивы) рассердился и сделался заносчив. "Синьор, — сказал он, повертываясь к моему новому другу, — вы не должны стоять так близко к столу. Не знаю, как это произошло, но вы действовали неблагородно".
Занони спокойно отвечал, что не сделал ничего против правил, что он в отчаянии оттого, что один игрок не может иначе выигрывать, как только за счет остальных, и что он не мог поступить нечестно, если бы даже и желал. Сицилиец принял сдержанность иностранца за трусость и сделался еще заносчивее. Он встал из-за стола и посмотрел на Занони с слишком вызывающим видом.
— И, — прервал Бельджиозо, — странно то, что все это время Занони, стоявший против меня и за которым я следил, не сделал ни малейшего замечания и не выказал никакого волнения или смущения. Он пристально посмотрел на сицилийца, и я никогда не забуду этого взгляда; я не сумею описать вам его, но у меня кровь застыла в жилах. Сицилиец отступил, шатаясь, точно получив удар. Я заметил, что он вздрогнул и опустился на стул. И тогда...
— Да, тогда, к моему величайшему удивлению, — сказал Цетокса, — наш сицилиец, обезоруженный взглядом Занони, обратил весь свой гнев на меня... но вы, может быть, не знаете, господа, что я составил себе некоторую репутацию в фехтовании.
— Лучший боец во всей Италии! — заметил Бельджиозо.
— Раньше, чем я успел отгадать, как и почему, — продолжал Цетокса, — я был уже в саду, за домом, с Угелли, так звали сицилийца, против меня и пятью или шестью синьорами вокруг нас в качестве секундантов. Занони сделал мне знак, и я подошел к нему. "Этот человек умрет, — сказал он. — Когда он будет лежать, подойдите к нему и спросите, не желает ли он быть похороненным рядом с его отцом в церкви Сен-Дженаро". "Вы разве знаете его семью?" — спросил я его с удивлением.
Занони не отвечал, и минуту спустя я уже стоял против моего противника. Нужно отдать ему справедливость, сицилиец великолепно владел шпагой, и я никогда не дрался с таким опытным противником. Однако, — прибавил Цетокса со скромностью, — моя шпага пронзила его. Я подбежал к нему, он уже еле мог говорить. "Не имеете ли вы какого-нибудь желания?" — сказал я. Он покачал головой. "Где вы хотите, чтобы вас похоронили?" Он показал рукой по направлению к Сицилии. "Как? — воскликнул я с некоторым удивлением. — А не рядом с вашим отцом, в церкви Сен-Дженаро?"
При этих словах его лицо исказилось, он пронзительно вскрикнул, кровь хлынула из его рта, и он упал мертвый. Самая странная часть истории будет дальше. Мы похоронили его в Сен-Дженаро. Для этой церемонии приподняли гроб его отца, крышка свалилась, и скелет представился нашим взорам. Во впадине черепа мы увидели тонкое стальное лезвие. Эта находка вызвала подозрения и розыски. Отец, который был богат и скуп, внезапно умер; его похоронили очень скоро, по причине, как говорили, сильной жары. Но подозрения не были устранены, поэтому назначили следствие. Расспросили старика слугу, и он признался наконец, что сын убил отца; выдумка была остроумна: железо было так тонко, что вошло в мозг так, что показалась только капля крови, которую скрыли седые волосы. Сообщник скоро будет казнен.
— А Занони дал свои показания? Объяснил он?..
— Нет, — ответил граф. — Он объявил, что совершенно случайно был в церкви в этот день утром и заметил могилу графа Угелли; что его проводник сказал ему, что сын покойного был в Неаполе, где он проматывал свое богатство в игорном доме. Пока мы играли, он услыхал имя сицилийца, и после вызова в суд назвать место погребения графа его заставило неопределенное чувство, которое он не мог и не хотел объяснить.
— Ваша история не слишком ужасна, — сказал Мерваль.
— Да, но мы, итальянцы, суеверны; на это предчувствие многие смотрят как на внушение провидения. На другой день иностранец сделался предметом общего внимания и любопытства. Его богатство, его образ жизни, его красота сделали из него льва; и потом я имел удовольствие представить такую необыкновенную личность самым знатным синьорам и прекраснейшим дамам нашего города.
— Очень интересный рассказ, — проговорил Мерваль, вставая. — Пойдемте, Глиндон, домой; теперь уже около полуночи. До свидания, синьор.
— Что вы думаете об этом рассказе? — спросил Глиндон своего товарища.
— Мне кажется совершенно ясным, что этот Занони какой-нибудь ловкий авантюрист. Неаполитанцу же выгодно превозносить его всюду. Неизвестный авантюрист, которого делают предметом ужаса и любопытства, втирается в общество, он чрезвычайно хорош собой, и женщины в восторге принимают его без всякой другой рекомендации, кроме его наружности и басен Цетоксы.
— Я не согласен с вами. Цетокса хотя и игрок, но он человек знатного происхождения, известный своей честью и храбростью. К тому же этот иностранец с благородной осанкой, гордым и спокойным видом не имеет по наружности ничего общего с высокомерным выскочкой и авантюристом.
— Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света. Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные дела?
— Виола не могла принять меня сегодня.
— Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света. Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные дела?
— Виола не могла принять меня сегодня.
— Не женитесь на ней! Что скажут у нас, в Англии?
— Будем довольствоваться настоящим, — поспешно отвечал Глиндон. — Мы молоды, богаты, образованны, не будем думать о завтрашнем дне.
— Браво, Глиндон! Вот мы и дошли. Спокойной ночи! Спите хорошенько и не думайте о синьоре Занони.
IIКларенс Глиндон пользовался, не будучи богатым, полной независимостью. Его родители умерли, и у него оставалась в Англии у тетки одна только сестра, многими годами моложе его. Он рано выказывал большую склонность к живописи и скорей по любви, чем по необходимости, решился избрать карьеру, которая для английского художника начинается обыкновенно увлечением картинами на исторические темы.
Друзья Глиндона находили в нем действительно талант, но этот талант имел смелый и даже дерзкий характер. Всякая правильная и последовательная работа была ему ненавистна, и со своим честолюбием он мечтал скорее сорвать плоды, чем сажать деревья. Как большая часть молодых художников, он любил удовольствия и острые ощущения и предавался без осторожности всем увлечениям воображения и страстей. Он объездил все знаменитейшие города Европы с целью и искренним намерением изучить все божественные, образцовые произведения своего искусства; но в каждой местности удовольствия слишком часто отвлекали его от труда и живая красота слишком часто привлекала его внимание, препятствуя поклонению красоте искусства, холодной, но бессмертной.
Храбрый, смелый, тщеславный, беспокойный и жаждавший знания, он любил строить безрассудные планы и подвергать себя опасностям, полным для него прелести. Послушный и слепой раб минутного восторга и капризов своего воображения!
Он жил в ту эпоху, когда лихорадочная жажда перемен приготовляла путь этой отвратительной насмешке над человеческими надеждами — французской революции.
Из этого-то хаоса, в котором уже были уничтожены остатки древней веры, поднимались неопределенные и непонятные химеры.
Нужно ли напоминать читателю, что это время изящного скептицизма и мнимой мудрости было вместе с тем временем самой слепой веры и мистического суеверия, временем, когда магнетизм и магия находили адептов между последователями Дидро, когда пророчества переходили из уст в уста, когда зала философа-деиста превращалась в Гераклею, в которой маг вызывал тени мертвых; наконец, это было время, когда осмеивали религию и верили в Месмера и Калиостро. В этом неопределенном полусвете, предшественнике нового солнца, которое навсегда должно было рассеять мрак невежества и предрассудков, являлись все призраки, вырвавшиеся из своих феодальных могил, когда-либо проходившие перед глазами Парацельса и Агриппы.
Прельщенный зарею революции, Глиндон еще больше увлекался всем таинственным, что сопровождало ее, и для него, как для многих других, было естественно, что воображение, терявшееся посреди мечтаний и утопий, с жадностью хватало все, что обещало не простые научные истины, а какие-нибудь чудные открытия неведомого рая. В продолжение своих путешествий он слушал с живым участием, если не со слепой верой, все, что рассказывали про самых знаменитых духовидцев, и его душа была расположена к впечатлению, произведенному на него таинственным Занони.
Кроме того, его доверчивость можно объяснить еще иначе. Один из первых предков Глиндона со стороны матери составил себе довольно знаменитую репутацию как философа и алхимика. О нем ходили странные истории. Говорили, что его существование перешло обыкновенные пределы жизни и что он сохранил до последнего своего дня наружность человека средних лет. Наконец он умер с горя, как говорили, от потери правнучки, единственного творения, которое он, по-видимому, любил. Сочинения этого философа, хотя и немногочисленные, существовали и находились в фамильной библиотеке Глиндона. Их платоновский мистицизм, их смелые выводы и обещания, которые даны были в эмблематичной форме и аллегорической фразеологии, произвели на молодое воображение Глиндона глубокое впечатление. Его родители, не зная, какая опасность могла заключаться в поощрении идей, которые, по их мнению, должны были быстро исчезнуть под влиянием положительного духа времени, любили в длинные зимние вечера наводить разговор и на традиционную историю их знаменитого предка. Кларенс дрожал от радости, смешанной с таинственным страхом, каждый раз, когда его мать говорила о поразительном сходстве между чертами лица молодого наследника и наполовину стертым портретом алхимика, украшавшим камин и составлявшим славу дома и восторг соседей. Справедливо, что чаще, чем мы воображаем, ребенок бывает отцом человека [8].
Я говорил, что Глиндон любил удовольствия. Легко воспринимавший, как артист, всякие впечатления, он жил без забот, в ожидании, пока серьезный труд заменит это порхание с цветка на цветок. Он насладился почти до пресыщения всеми наслаждениями Неаполя, пока наконец не пленился красотой и голосом Виолы Пизани. Но его любовь, как и честолюбие, была неопределенна и непостоянна. Эта любовь не удовлетворяла его сердца, не наполняла всего его существа, не оттого, что он был не способен к сильной и благородной страсти, но потому, что его душа еще не совсем созрела, чтобы быть в состоянии развернуться. Одно время года благоприятствует цветку, другое плоду, поэтому необходимо, чтобы блестящие цветы воображения завяли раньше, чем страсть, которой они предшествуют, чтобы заставить созреть сердце. Одинаково веселый в своей уединенной мастерской и посреди друзей, Глиндон не способен был любить глубоко, так как необходимо, чтобы человек понял всю обманчивость мелочей жизни, дабы познать великое.
Французские сенсуалисты на своем светском языке называют любовь безумием! Но любовь, вполне понятая, есть мудрость.
К тому же свет занимал слишком много места в уме Глиндона. Честолюбие в занятиях искусством соединялось у него с желанием уважения и одобрения того ничтожного поверхностного меньшинства, которое мы называем светом. Как все те, которые обманывают, он сам постоянно боялся быть обманутым. Он не доверял нежной и наивной невинности Виолы. Он не мог серьезно предложить свою руку итальянской актрисе. Но скромное достоинство молодой девушки и что-то доброе и великодушное в его характере удерживали его до тех пор от менее достойных намерений, так что фамильярность, существовавшая между ними, казалось, была скорей основана на уважении и преданности, чем на любви. Он часто посещал театр, приходил за кулисы, чтобы поговорить с ней, наполняя свой альбом бесчисленными эскизами той красоты, которая очаровывала его как артиста и как влюбленного. Так, день за днем, он плыл наудачу по морю своих чувств, беспрестанно мучимый сомнениями, колебаниями, любовью и подозрениями. Подозрение кончалось всегда победой разума благодаря благоразумным увещаниям его друга, Мерваля, человека положительного и практического. На другой день того вечера, который я описал в начале этой части моего рассказа, Глиндон катался один верхом по берегам Неаполитанского залива, по ту сторону грота Позилипа. Солнце перестало печь, и прохладный ветерок подымался от блестящих волн. В ту минуту, как он нагнулся, чтобы прочесть надпись, высеченную на камне на краю дороги, он заметил шедшего впереди него человека. Он догнал его и, узнав Занони, поклонился ему.
— Открыли ли вы какие-нибудь древности? — спросил он, улыбаясь. — Их можно встретить по дороге так же много, как камней.
— Нет, — отвечал Занони, — если только не считать тех древностей, рождение которых восходит к началу света и которые природа беспрестанно уничтожает и создает снова. — И он показал Глиндону маленькое растение с бледно-голубым цветком, которое он тщательно потом спрятал на груди.
— Вы ботаник?
— Да.
— Это, говорят, самое интересное занятие.
— Да, для тех, которые понимают его.
— Разве это такая редкая наука?
— Редкая! Глубокая и искренняя философия искусства и науки, может быть, совершенно погибла в наше время пустых и поверхностных знаний. Не думаете ли вы, что не было никакой истины в этих таинственных преданиях, которые дошли до нас от самых отдаленных веков... как раковины, собранные сегодня на вершине гор, показывают нам место, где прежде находилось море! Древняя магия Колхиды разве была чем-нибудь другим, как не наукой о природе в ее самых низких творениях? На что указывает сказание о Медее, как не на ту силу, которую можно извлечь из зародыша и листа; может быть, в самом ничтожном растении заключается то, чего мудрецы Вавилона напрасно искали в звездах. Предание говорит нам, что существовала раса, умевшая убивать своих врагов издали, без оружия, без движения. Растение, которое вы топчете ногами, имеет, может быть, силу более разрушительную, чем все страшные истребительные инструменты ваших инженеров. Знаете ли вы, что на берега Италии, на древний мыс Цирцеи, пришли с Востока мудрецы, чтобы собирать растения самые простые, которые игнорируются ботаниками наших дней? Первые собиратели трав, учителя химии были этой расой, которую благоговение древних назвало Титанами. Я помню, что однажды, на берегах Гебруса, в царствование... — Занони вдруг остановился, потом прибавил с холодной улыбкой: — Но этот разговор ни к чему не ведет, кроме бесполезной траты вашего времени и моего.