Затем он сворачивает совсем не в ту боковую улицу, какую выбрал бы я, но она, как это ни прискорбно, идеально доводит нас до цели.
13. Хрустальная ночь
Позади нескольких туристских отелей мы находим огороженную парковку, ставим машину и бредем к установленной там будке, чтобы заплатить. В будке находятся двое мужчин: один сидит за столом, второй стоит рядом. Мы даем им немного польских денег и получаем квитанцию. Как раз когда мы собираемся уходить, отец замечает стоящую рядом с будкой большую и потрясающе эффектную коптильню. Благодаря длинной трубе она напоминает маленький пароход, у нее имеется несколько разных решеток и дымоотвод. Неудивительно, что отец заинтересовался.
– Do you know where I can buy this kind of grill?[23] – спрашивает он парней в будке.
Оба поляка смотрят прямо перед собой с непроницаемыми лицами, словно вообще не слышали вопроса.
– Они что, не понимают по-английски? – интересуется отец.
– Похоже на то, – отвечаю я. – Но если хочешь, я могу дать тебе польский словарь.
Отец отказывается и предпочитает попробовать на другом языке.
– Entschuldigen Sie, – говорит он. – Wissen Sie wo ich diesen Grill kaufen kann?[24]
Вновь не получив ответа и не удостоившись взгляда, отец поступает так, как обычно делает, когда его не понимают люди в других странах. Он повторяет то же самое, только значительно громче.
– WISSEN SIE WO ICH DIESEN GRILL KAU– FEN KANN?
Однако это тоже не помогает. Поляки не произносят ни слова. Они вообще не реагируют. Мы сдаемся, оставляем их сидеть в своей будке и начинаем спускаться по ступеням, ведущим к морю.
– Странно, что они не знают немецкого, – говорит отец через некоторое время. – Его ведь обычно учат в школе.
– В Швеции да, – отвечаю я. – А здесь, возможно, нет.
– Да, но все равно. Все-таки немецкий обычно изучают.
– В Швеции да, – повторяю я. – Может, здесь не слишком жалуют немцев. Они ведь вторглись в их страну и уничтожили почти пятую часть населения.
– Да, но тем не менее, – не унимается отец. – Мне это все-таки кажется не совсем разумным. Особенно учитывая туризм.
Я даже не знаю, что сказать, поэтому мы продолжаем спускаться молча. Лео скачет впереди, как горная козочка, а мы, представители старших поколений, придерживаемся чуть более спокойного темпа.
– Но эти истуканы ловко придумали поставить во круг своего участка забор и брать деньги с тех, кто там паркуется, – замечает отец.
– Действительно, – поддерживаю я.
– Когда темнеет, они наверняка превращают это в ночной клуб. Устанавливают шесты и приглашают полуголых девчонок.
– И торгуют колбасой, приготовленной в этой потрясающей коптильне, – добавляю я.
– Именно. Ведь все знают, каковы поляки.
На самом деле это не так. Мы не имеем о них ни малейшего понятия, поскольку наши знания крайне ограниченны: они базируются на семейных антисемитских историях и нескольких уничижительных описаниях польских столяров, приезжающих в Швецию на заработки. Но, как и большинство людей, обладающих весьма скудными знаниями о каком-то предмете, мы имеем непререкаемое мнение о том, что он собой представляет и как функционирует. Связь между незнанием и убежденностью являет собой странное противоречие. Чем меньше мы знаем, тем более уверены в том, что нам все известно. Вероятно, поэтому так легко превратно понимать людей, чье прошлое нам неизвестно, и смеяться над их странным поведением. Хорошим примером могут служить многие из наших родственников. Ведь очень легко подтрунивать над стремлением насильно кормить и над чрезмерной опекой мам, у которых в морозилке столько еды, что хватило бы не на одну мировую войну. Но как только ты немного узнаешь о том, что им довелось пережить, их поведение сразу становится логичным. В моем роду, где редко открыто говорили о прошлом, его следы хорошо просматривались в крошечных деталях. Когда, например, во время приготовления еды упоминали какого-то человека, а потом с отчаянием пожимали плечами, говоря: “Его уничтожили”, – словно жаловались на то, что суп недосолен. Или когда одна из бабушкиных знакомых, собираясь мыть посуду, засучивала рукава и становилась видна ее лагерная татуировка. Для того, кто давал себе труд приглядеться, подобные намеки существовали непрерывно. Взять, скажем, снимок дома у Рут и Хайнца. На первый взгляд он ничем не выделялся среди других висевших у них на стене. Просто фотография дедушкиного брата в молодости. Ему там, наверное, около двадцати лет, он в очках и со стильной прической. Казалось бы, ничего странного. Но если снять снимок и поднести поближе к глазам, становилось видно, что, в отличие от остальных, этот снимок мятый. А если еще приходило в голову расспросить Рут почему, то ты сразу получал представление о том, что довелось пережить этой обходительной, спокойной пожилой паре.
Фотография, рассказала бы Рут, была смята вечером девятого ноября 1938 года. В ту ночь, которой предстояло войти в историю как Хрустальная ночь, ставшую кульминацией долгого страшного дня. Все началось с того, что утром гестапо забрало моего дедушку, его брата и остальных одиннадцать молодых мужчин кибуца. Их отвели в штаб гестапо в Хайльбронне. Едва узнав о случившемся, Рут вместе с подругой Хенни прямиком отправилась в полицейский участок и попросила дать им повидаться с “их парнями”. Она испробовала все способы: говорила, что должна передать им одежду, что им необходимы туалетные принадлежности и зубные щетки. Но сидевший там мужчина лишь посмеялся и сказал, что они могут оставить все здесь. Рут ничего не оставалось, как подчиниться и вернуться домой, в кибуц. Она очень боялась и не знала, что ей предпринять. Когда она более шестидесяти лет спустя рассказывала об этом дне, казалось, будто она по-прежнему пребывает в шоке. Будто случившееся было настолько невероятным, что даже не поддавалось восприятию.
– Мы оказались совершенно не подготовленными к тому, что произошло, – говорила она. – О сожжении синагоги мы узнали довольно быстро. Известие распространилось по городу со скоростью молнии. Но о том, что синагоги горели по всей Германии, что это было организовано сверху, мы не знали. Нам и в голову не приходило, что немцы могут дойти до такого.
Тем не менее это было только начало, маленькая прелюдия к тому, что затевалось. Следующий шок Рут испытала, когда к ним с подругой тем же вечером наведались эсэсовцы и толпа местного народа.
– Они ворвались с топорами и разломали все, что у нас было, – рассказывала она. – Мебель, окна, дверь. Они плюнули Хенни в лицо и взяли мою единственную фотографию Хайнца, скомкали ее и выбросили в окно. Это было ужасно. Помочь нам пыталась только соседка. Она кричала, что мы всего лишь две девчонки и чтобы они оставили нас в покое. В результате они разбили и ее окно, хотя она не была еврейкой.
Когда толпа, наконец, убралась, Рут вышла в сад, чтобы отыскать фотографию мужа. Ей потребовалось много времени, но она все-таки нашла снимок, принесла его в дом и разглаживала до тех пор, пока он не стал ровным.
На следующий день они с Хенни опять пошли в штаб гестапо и узнали, что их мужей перевезли в концлагерь в Дахау. Рут перепугалась и снова попыталась добиться разрешения с ними увидеться. Но ее слова никакого эффекта не возымели. Разговаривать с гестаповцем было все равно что со стенкой. И тогда Рут совершила поступок, который то и дело всплывает в разговорах родственников, когда речь заходит о ее невероятной решительности и отваге. Она попросила гестапо починить им окно. Восемнадцатилетняя еврейка, у которой мужа только что увезли в концлагерь. На следующий день после Хрустальной ночи. И гестапо выполнило ее просьбу.
Они с Хенни ходили в полицейский участок каждый день и просили о свидании с мужьями. Они в полном отчаянии говорили, что не могут содержать себя сами, что они боятся и больше не чувствуют себя в безопасности. Но единственным результатом явилось то, что гестаповец предложил им, в порядке защиты, посидеть у них в следственном изоляторе (от чего Рут вежливо отказалась).
Однако их усилия не были целиком и полностью напрасными, поскольку им удалось узнать важную вещь: их мужей, вероятно, выпустят из лагеря, если Рут с Хенни сумеют организовать для них разрешение на въезд в какую-нибудь другую страну. Проблема заключалась лишь в том, что раздобыть таковое было почти невозможно. Всего четырьмя месяцами раньше представители тридцати двух стран встречались по просьбе президента Рузвельта, чтобы обсудить критическое положение немецких евреев. И правительство за правительством, включая шведское, с сожалением говорили, что ничего не могут поделать.
Получить визы для дедушки Эрнста, его брата и их друзей было поэтому задачей не из легких, и вопрос заключался в том, стоит ли вообще пытаться. Особенно когда обнаружился новый и очень простой путь: мама Рут предложила ходатайствовать о приезде дочери к ней в Южную Африку. Это означало, что Хайнца выпустили бы из лагеря, поскольку они были женаты. Согласие на предложение матери позволило бы Рут спастись самой и спасти мужа, но мой дедушка и остальные одиннадцать мужчин из кибуца остались бы в Дахау.
* * *
В шестистах километрах оттуда, в Берлине, Хрустальная ночь стала сигналом для всех евреев, которые прежде скептически относились к идее эмиграции. Бабушка Хельга впервые заметила, что что-то не так, услышав по дороге в школу, как люди кричат, что горит синагога. Она быстро пошла дальше. Но вскоре стало ясно, рассказывала она, что этот день будет не похож на другие.
– Когда мы пришли в школу, директор собрала всех нас, девочек, в актовом зале и рассказала о том, что про изошло. Что в Берлине сгорело тридцать восемь синагог и что нацисты пришли, чтобы забрать всех муж чин-евреев.
Закончив речь, директор велела девочкам быть очень осторожными и отправила их по домам парами. По пути домой бабушка видела разбитые окна еврейских магазинов. Она безумно испугалась и почувствовала большое облегчение, добравшись наконец до родительской квартиры на Паризерштрассе. Правда, это ощущение сохранялось у нее не слишком долго.
– Дома я застала одного брата, – рассказывала бабушка Хельга. – Нацисты приходили, чтобы забрать мужчин. Но поскольку папа успел бежать, они взяли маму. Мы остались вдвоем с младшим братом.
14
Бегите, играйте!
Ступени приводят нас в большой зеленый парк. Мы пересекаем его и выходим к морю. Здесь в обе стороны, насколько хватает глаз, простирается прекрасный песчаный пляж с маленькими барами и кафе, больше напоминающий Таиланд, чем страну на севере Европы. Недостает только пальм, саронгов и чуть магических грибов.
Мы быстро добираемся до ближайшего кафе, где я останавливаюсь и пытаюсь с помощью словаря разобраться в меню.
– Ты что, опять проголодался? – восклицает отец. – С ума сойти можно, мы ведь только что поели.
– Я не голоден, – отвечаю я. – Просто хочу глянуть, чем тут кормят.
– Конечно, – иронизирует отец. – Лучше скажи прямо, что у тебя глисты. Такие длинненькие.
– Мне только хочется понять, есть ли у них супы. Говорят, они здесь вкусные.
– Эх, – произносит отец, усаживаясь за столик в тени. – Я супа не хочу.
– Ясно. Тебе нужны только гамбургеры и колбаса, поскольку ты думаешь, что знаешь, что это такое.
– И что в этом плохого? – возмущается отец. – Просто я не такой сноб, как ты.
– Я не сноб. Мне всего лишь хочется попробовать что-то новое.
– А мне нет.
– Это я уже понял.
Я опять начинаю сердиться, но пытаюсь сдерживать свои чувства. Ведь здесь так хорошо: тихо и спокойно, о берег плещутся волны. Я решаю быть выше всяких перебранок и проявлять больше буддистского понимания.
– Хочешь кофе? – спрашиваю я.
– Я хочу колу, – решительно заявляет отец, и мои буддистские стремления сразу испаряются.
Вероятно, это как-то генетически обусловлено, поскольку я просто не в силах сдержаться.
– Неужели ты действительно собираешься пить эту дрянь? Там же только сахар и красители.
– Ты опять говоришь как моя жена, – отвечает отец. – А я-то думал, у нас отпуск. Впрочем, я сам виноват, раз поехал вместе с вами, вы оба только и делаете, что пердите, рыгаете и учите меня жить.
– Ы-Ы, – доносится от Лео как раз в нужный момент, чтобы подтвердить слова деда.
Однако наш старший попутчик, похоже, отнюдь не испытывает благодарности.
– Какая мерзость! – восклицает он.
– Я рыгнул не по-настоящему, – объясняет Лео.
– Неважно, все равно мерзко.
– Меня этому научил папа. Он часто так делает.
– Да, – с отчаянием произносит отец. – От этого парня ничего другого ждать не приходится.
– Это очень легко, – продолжает Лео. – Надо только сделать вот так.
Он снова набирает воздуха, глотает его и классически рыгает, продолжительно и громко.
– Спасибо, – говорит отец. – Достаточно.
Но Лео только вошел во вкус. И пока отец с лицом мученика принудительно наблюдает за рождением еще нескольких оральных извержений газов, я подхожу к киоску и покупаю ему колу.
– Мы собирались немного прогуляться по берегу. Хочешь пойти с нами? – спрашиваю я.
– Нет.
– Точно?
– Я посижу здесь, – отвечает он, отпивая несколько глотков из горлышка. – Бегите, играйте!
Он натягивает на глаза рекламную бейсболку и откидывается на спинку стула, чтобы просто отдохнуть или, возможно, вздремнуть. Я же надеваю плавки, и мы с Лео направляемся к воде.
Искупавшись, мы бредем вдоль берега и кидаем в море камни. Получается приятный перерыв в постоянных перебранках с отцом. Не понимаю, почему нам обязательно надо препираться? Может, это и впрямь генетически обусловлено. Или все дело в том, что мы не привыкли так долго находиться вместе и чувствуем себя несколько не в своей тарелке. Откуда мне знать? Впрочем, отношения между родителем и ребенком всегда довольно непросты.
Это совершенно очевидно. Тем более что они непрерывно видоизменяются, причем так, что далеко не каждый раз легко разобраться, как к этому относиться. А ведь эти взаимоотношения занимают в жизни особое место. Они начинаются с того, что человек наделяется ответственностью за абсолютно беспомощного индивида и начинает о нем заботиться. Дарит ему свою любовь и всячески поддерживает. Меняет подгузники, утешает, когда тот плачет, и укачивает, когда тот не может ночью уснуть. Но проходит время, и ребенок вырастает, становится все более самостоятельным, причем так быстро, что ты едва за ним поспеваешь. Он научается ходить и разговаривать, и ты не успеваешь глазом моргнуть, как он уже поступает в школу. И по мере того как все это происходит, претерпевает изменения и роль родителя. От полной ответственности за выживание этого маленького человечка теперь следует потихоньку отходить, оказывая ему уже поддержку, необходимую для самостоятельной жизни. А перейти от одной стадии к другой отнюдь не просто. Потому что, держа на руках новорожденного, ты был убежден, что не существует ничего более важного, чем забота об этом малыше. И теперь, хотя ты понимаешь, что ребенок, когда-то грудной, уже вырос и у него совсем иные потребности, чем изначально, тебе все равно нелегко. Бережно носить на руках нечто столь беззащитное, как дитя, очень трудно, однако не менее трудно бывает бережно спустить его с рук.
* * *
Что касается бабушки Хельги, то ее в детстве очень бережно и очень долго носили на руках, а спустили с них поспешно, резко и слишком внезапно, поэтому за всю оставшуюся жизнь она так и не успела с этим свыкнуться. Впрочем, до этого момента мы еще не дошли. Мы остановились на Хрустальной ночи в Берлине, когда бабушка осталась дома вдвоем с младшим братом, не зная, что ей делать. Сколько времени они пробыли в квартире одни, она не помнит, но день, который они просидели в ожидании известия о том, сироты они теперь или нет, показался ей годом.
В тот раз им повезло. Когда Маргарете Гумперт уводили, она наткнулась на улице на знакомого немца-полицейского, и тому каким-то образом удалось уговорить эсэсовцев ее отпустить. Никто не знает, как это произошло и что полицейский сказал, но они благодарили свою счастливую звезду за то, что он там оказался и, в отличие от многих других, осмелился им помочь.
Однако бабушкина мама понимала, что везенье не может продолжаться до бесконечности. В перемены к лучшему никто больше не верил. Особенно принимая во внимание то, что вину за Хрустальную ночь возложили на евреев как класс и, помимо уборки после погрома, им предписывалось заплатить миллиард марок в качестве компенсации за ущерб. Это решение, в свою очередь, послужило сигналом к невиданному ранее по масштабу и изощренности грабежу, санкционированному государством. Он начался с систематической конфискации личной собственности евреев, а закончился тем, что их золотые коронки стали переплавлять, волосы превращать в носки, а тела – в удобрение.
Впрочем, до того как немецкая система утилизации евреев достигла таких сверхэффективных коэффициентов полезного действия, оставалось еще несколько лет. Пока же только что миновало десятое ноября 1938 года, и бабушкина мама Маргарете, как и все остальные берлинские евреи, понимала, что им необходимо уезжать. Но это было нелегко, особенно для взрослых. Зато для детей до шестнадцати лет возможность покинуть Германию вскоре открылась. Приложив много усилий, организация “Движение за заботу о детях из Германии” добилась разрешения на ввоз в Великобританию в рамках спасательной операции “Киндертранспорт” десяти тысяч детей-беженцев. Многие исследователи считают это компенсацией за жесткую политику, проводимую мандатным правительством Лондона в Палестине. Следом за Великобританией создали квоты для юных еврейских беженцев и другие страны. Среди них была Швеция, которая под давлением Великобритании согласилась принять пятьсот детей, но только при условии, что еврейская община оплачивает все расходы и гарантирует, что дети не обременят шведское общество в экономическом отношении.