Анатоль Франс Ивовый манекен
I
Господин Бержере, преподаватель филологического факультета, готовился у себя в кабинете к лекции о восьмой книге «Энеиды» под резкие звуки пианино, на котором его дочери барабанили за стеной трудные упражнения. В кабинете г-на Бержере было всего одно окно, правда широкое, венецианское, но оно упиралось в высокую стену напротив, и толк от него был небольшой; рамы были плохо пригнаны, от окна дуло, а света оно давало мало. На письменный стол, придвинутый к окну, падал скупой отраженный свет. Собственно говоря, кабинет, в котором профессор оттачивал свою тонкую гуманистическую мысль, был просто неприглядным закоулком, или, скорее, двумя закоулками, разделенными пролетом большой лестницы, круглый выступ которой нагло вторгался в комнату, выпирая чуть не к самому окну и оставляя справа и слева два каких-то несуразных и уродливых тупика. Этот выпяченный каменный живот, прикрытый зелеными обоями, занимал столько места в неприветливой, не отвечающей требованиям геометрии и разумного вкуса комнате, что г-н Бержере с трудом отыскал узенький, ровный простенок, куда могли бы уставиться простые книжные полки, на которых в постоянном полумраке терялся желтый ряд тейбнеровских изданий. Сам же г-н Бержере ютился у окна, там он писал, чувствуя, как эта неприязненная обстановка замораживает слог, и благодарил судьбу, когда рукописи его не были перерыты и изорваны, а перья не разевали сломанных клювов. Таковы были обычно результаты нашествий на его кабинет г-жи Бержере, которая приходила туда записывать белье и расходы. Сюда же в кабинет она поместила и манекен, на котором примеряла юбки собственной работы. Так и стоял он тут, рядом с научными изданиями Катулла[1] и Петрония,[2] этот ивовый манекен, символ супружеской жизни.
Господин Бержере готовился к лекции о восьмой книге «Энеиды», и он обрел бы в этой работе, пускай не радость, но хотя бы спокойствие духа и ничем не заменимый душевный мир, если бы, изучая текст, не отвлекся от особенностей стихосложения и языка, на которых исключительно надлежало ему сосредоточиться, и не погрузился в созерцание гения, души и форм античного мира; если бы не отдался желанию собственными глазами поглядеть на позлащенные берега, на синее море, розовые горы, на прекрасные селения, куда поэт переносит своих героев, и не впал в уныние, горько сожалея о том, что ему не дано, как Гастону Буасье или Гастону Дешану, посетить берега, где некогда стояла Троя, увидеть виргилиевские пейзажи и вдохнуть воздух Италии, Греции и священной Азии. Кабинет показался ему таким печальным, и глубокое отвращение переполнило его сердце. Он был несчастен по собственной вине, ибо подлинные наши огорчения – всегда внутреннего порядка и причина их кроется в нас самих. Мы думаем, будто они приходят извне, но это неверно, мы сами создаем их в глубине собственного существа.
Так г-н Бержере, одиноко сидя у подножия огромного оштукатуренного цилиндра, сам придумывал себе огорчения и печали, размышляя о том, что жизнь у него незаметная, замкнутая и безрадостная, что жена его давно уже утратила былую красоту, что душа у нее мещанская и что в битвах Турна[3] и Энея нет ничего интересного. От этих мыслей отвлек г-на Бержере приход его ученика, г-на Ру, который отбывал воинскую повинность и потому предстал перед профессором в красных штанах и синем мундире.
– Ишь ты! – сказал г-н Бержере. – Моего лучшего латиниста вырядили героем!
И так как г-н Ру запротестовал, что он совсем не герой, профессор сказал:
– Я знаю, что говорю. Я называю героем всякого, кто носит саблю. Будь на вас медвежья шапка, я назвал бы вас великим героем. Надо же хотя немного польстить человеку, которого посылают на убой. Это самая дешевая плата за исполнение тех обязанностей, которые мы на него возлагаем. Но я от всей души желаю, друг мой, чтобы вам не пришлось обессмертить себя геройским поступком и чтобы людскую хвалу вам стяжали лишь ваши познания в латинском стихосложении.
Это искреннее желание внушено мне любовью к родине. Изучение истории убедило меня, что героизм встречается только у побежденных и во время поражений. У римлян, – народа вовсе не такого воинственного, как это полагают, и часто терпевшего поражения, – Деции[4] рождались лишь в самые тяжелые минуты. В битве при Марафоне[5] героизм Кинегира[6] проявился как раз тогда, когда афиняне оказались слабы и, остановив варварскую армию, не могли помешать ей погрузиться на корабли вместе со всей персидской конницей, успевшей отдохнуть на равнине. Да и персы, по-видимому, были не особенно рьяны в этой битве.
Господин Ру поставил саблю в угол и сел на стул, предложенный ему профессором.
– Вот уже четыре месяца, – сказал он, – как я не слышал умного слова. Сам я за эти четыре месяца сосредоточил все силы своего рассудка на том, чтобы ценою умеренных щедрот снискать расположение капрала и сержанта. Только эту сторону военного искусства я постиг в совершенстве. Но она самая важная. Зато я окончательно утратил способность к отвлеченному мышлению и игре ума. А вы мне толкуете, дорогой учитель, что греки были, разбиты при Марафоне и что римляне не были воинственным народом. У меня голова идет кругом.
Г-н Бержере ответил спокойно:
– Я только сказал, что Мильтиаду[7] не удалось сокрушить силы варваров; римляне же по природе своей не были воинами, раз их завоевания оказались плодотворны и длительны, в противоположность завоеваниям истинных воинов, которые все захватывают и ничего не удерживают, – взять хотя бы французов.
Надо еще отметить, что в царском Риме чужеземцев не принимали в солдаты. Но во времена доброго царя Сервия Туллия[8] граждане, мало дорожившие честью нести самим все бремя военных трудов и опасностей, привлекли к службе и чужеземцев, поселившихся в Риме. Герои бывают; не бывает народов-героев; не бывает армий-героев. Солдаты всегда шли вперед только под угрозой смерти. Военная служба была ненавистна даже тем пастухам Лациума, которые стяжали Риму мировое господство и славу божественного города. Солдатская амуниция так их тяготила, что название этой амуниции – aerumna – впоследствии стало обозначать изнурение, усталость тела и духа, нищету, несчастье, бедствия. Под умелым руководством они стали не героями, но хорошими солдатами и хорошими землекопами. Мало-помалу они завоевали весь мир и покрыли его проезжими и шоссейными дорогами. Римляне никогда не искали славы: у них не было воображения. Они вели войны, только когда это было выгодно и абсолютно необходимо. Их победы – победы терпения и здравого смысла.
Людьми управляет то чувство, которое в них наиболее сильно. У солдат, как и у всякой толпы, наиболее сильное чувство – страх. Они идут на врага, ибо это наименьшая опасность. Когда два войска стоят лицом к лицу, бегство невозможно ни для того, ни для другого. В этом и заключается все искусство сражений. Республиканские армии побеждали потому, что в них чрезвычайно сурово поддерживалась дисциплина, существовавшая при старом режиме; в войсках же союзников дисциплина была ослаблена. Наши генералы Второго года были сержантами Ла-Раме, ежедневно расстреливавшими полдюжины рекрутов, чтобы, как говорил Вольтер, придать мужества остальным и поднять в них великий патриотический дух.
– Весьма возможно, – сказал г-н Ру. – Но тут есть и кое-что другое. Я говорю о врожденной любви к стрельбе. Вы знаете, дорогой профессор, я не из породы хищников. У меня нет вкуса к военщине. Напротив, я исповедую передовые гуманные убеждения и верю, что торжество социализма приведет к братству народов. Словом, я люблю людей. Но как только мне сунут в руки винтовку, меня так и тянет всех перестрелять. Это уж в крови…
Господин Ру был красивый и рослый молодой человек; он быстро освоился в полку. Трудные военные упражнения оказались как раз по его сангвиническому темпераменту. Кроме всего прочего, он был чрезвычайно хитер и не то чтобы вошел во вкус военного ремесла, но во всяком случае приноровился к казарменной жизни и сохранил здоровье и хорошее настроение.
– Вам небезызвестна, дорогой профессор, – прибавил он, – сила внушения. Достаточно дать человеку в руки штык, и он тут же вспорет живот первому встречному и сделается, как вы говорите, героем.
Южный говор г-на Ру еще не замолк, когда г-жа Бержере вошла в кабинет, хотя обычно присутствие мужа ее туда не привлекало. Г-н Бержере заметил, что на ней был красивый капот, розовый с белым.
Она изобразила удивление, застав там г-на Ру, и сказала, что пришла попросить у мужа томик каких-нибудь стихов, почитать от скуки.
Профессор заметил еще, не придавая тому никакого значения, что она как-то вдруг стала любезной и даже почти красивой.
Господин Ру снял со старого кресла, обитого молескином, словарь Фрейнда и предложил г-же Бержере сесть. Г-н Бержере взглянул на толстые тома, сброшенные с кресла, поток на жену, занявшую их место, и подумал, что эти два скопления вещества, совершенно обособившиеся в настоящее время и теперь такие различные по своему виду, природе и назначению, первоначально были однородны и оставались однородными в течение всего времени, пока они оба – и словарь, н женщина – тогда еще в газообразном состоянии носились в первобытной туманности.
«Ведь в беспредельности веков, – думал он, – Амели носилась в виде неоформленной и неодушевленной материи, распыленной в чуть мерцающих облаках кислорода и углерода, и молекулы, которые должны были впоследствии составить этот латинский лексикон, тоже скоплялись в течение веков в той же туманности, откуда в конце концов вышли огромные чудовища, насекомые и небольшая доля мысли. Понадобилась целая вечность, чтобы создать мой словарь и мою жену, эти памятники моей многотрудной жизни, эти несовершенные и часто несносные формы. Словарь полон ошибок. У Амели раздобревшее тело и сварливая душа. Вот почему нет никакой надежды, что новая вечность создаст, наконец, науку и красоту. Мы живем один миг, но мы ничего не выиграли бы, если бы жили вечно. У природы было достаточно и времени и пространства – и вот итог ее трудов».
И беспокойная мысль г-на Бержере продолжала работать:
«Что такое время, как не движения природы, и разве могу я сказать, продолжительны они или коротки? Природа жестока и скучна. Но откуда этот вывод? И как посмотреть на нее со стороны? А ведь иначе нельзя познать ее и судить о ней. Быть может, вселенная показалась бы мне лучше, ежели бы я занимал в ней другое место».
И г-н Бержере, прервав размышления, нагнулся и пододвинул к стене неустойчивую стопку томов ин-кварто.
– Вы немного загорели, господин Ру, – сказала г-жа Бержере, – и как будто немного похудели. Но это вам к лицу.
– Первые месяцы очень устаешь, – ответил г-н Ру. – Ученье в шесть утра на казарменном дворе при восьмиградусном морозе, само собой разумеется, тяжело, да и жить всегда на людях вначале очень противно. Но усталость – хорошее лекарство, а одурь – замечательное средство. Все ощущения притупляются, будто ты живешь под слоем ваты. За ночь не высыпаешься, спишь тревожным сном, так что днем ходишь как одурманенный. Сонный автоматизм, в котором ты пребываешь, благоприятен для дисциплины, соответствует военному духу и благотворно действует на физическое и моральное состояние войск.
В общем, г-н Ру не мог пожаловаться. Но у него был приятель, Деваль, изучавший малайский язык в институте восточных языков, – тот чувствовал себя несчастным и угнетенным. У Деваля – человека умного, образованного, мужественного, но негибкого духовно и физически, неуклюжего и неловкого, – было сильно развито чувство справедливости, благодаря чему он отдавал себе ясный отчет в своих правах и обязанностях. Он страдал от такой ясности сознания. Уже на вторые сутки пребывания в казарме сержант Лебрек спросил его в выражениях, которые г-ну Ру пришлось смягчить, чтобы не оскорблять слуха г-жи Бержере, какая малопочтенная особа могла произвести на свет такого осла, как этот номер пятый, который даже держать равнения не умеет. До сознания Деваля не сразу дошло, что именно он «осел номер пятый». Пришлось посадить его под арест, и только тогда рассеялись его сомнения на этот счет. Но даже и тогда он не понял, почему, если он не держит равнения, задевают честь г-жи Деваль, его матери. Неожиданная ответственность матери за это обстоятельство противоречила его идеалу справедливости. Прошло четыре месяца, а он все еще переживал скорбное недоумение.
– Ваш друг Деваль, – возразил г-н Бержере, – неправильно истолковал воинственную речь; я же считаю, что она может поднять дух солдат и побудить их к ревностной службе, заронив в них желание заработать нашивки и тогда в свою очередь произносить подобные же речи, явно указывающие на превосходство того, кто их произносит, над тем, к кому они обращены. Непредусмотрительно ограничивать права военного начальства, как это сделал в недавнем циркуляре некий военный министр, человек мирный и исполненный миролюбия, человек благовоспитанный и исполненный благих намерений, человек порядочный, который из уважения к солдату-гражданину, предписал офицерам и унтер-офицерам не говорить «ты» подчиненным, но упустил из виду, что презрение к низшему – мощный двигатель всякого соревнования и основа иерархии. Сержант Лебрек говорил как герой, воспитывающий героев. Я могу восстановить его речь в ее первоначальной форме, ведь я филолог. Ну, так вот, я без колебания скажу, что этот сержант Лебрек высказал глубокую мысль, связав честь семьи с равнением в строю, поскольку от выправки рекрута зависит исход битвы, и таким образом уже с самого рождения приобщив номер пятый к полку и знамени…
Вы мне, быть может, скажете, что я делаю ошибку, обычную для комментаторов, и приписываю автору мысли, которых у него вовсе не было. Допускаю, что в достопамятной речи сержанта Лебрека была доля бессознательности. Но в этом-то и сказывается гений. Он блещет, сам не сознавая своей силы.
Господин Ру с улыбкой ответил, что тоже предполагает известную долю бессознательности во вдохновенной речи сержанта Лебрека.
Но г-жа Бержере сухо сказала мужу:
– Не понимаю тебя, Люсьен. Ты смеешься над тем, что вовсе не смешно. У тебя не поймешь, шутишь ли ты или говоришь всерьез. С тобой невозможно разговаривать.
– Моя жена одного мнения с деканом, – сказал г-н Бержере. – Надо признать, что они оба правы!
– Ах, – воскликнула г-жа Бержере, – не тебе говорить о декане! Ты сам всячески восстанавливал его против себя, а теперь досадуешь из-за собственной неосмотрительности. И с ректором тоже нашел случай поссориться. В воскресенье я его встретила в городском саду, когда гуляла с дочерьми, – так он мне едва поклонился.
Она обратилась к молодому военному:
– Господин Ру, я знаю, что муж к вам очень расположен. Вы у него любимый ученик. Он предсказывает вам блестящую будущность.
Господин Ру, загорелый, курчавый, сверкнув зубами, улыбнулся без излишней скромности.
– Господин Ру, убедите мужа быть любезнее с людьми, которые могут быть ему полезны. Вокруг нас образуется пустота.
– Что вы, сударыня, помилуйте! – пробормотал г-н Ру и перевел разговор на другую тему.
– Крестьяне с трудом дотягивают положенные три года. Они страдают! Но никто об этом не знает, потому что все свои переживания они выражают самым обыденным образом. Оторванные от земли, которую любят животной любовью, они чувствуют себя на чужбине в неволе и впадают в немую, унылую и глубокую тоску, от которой их отвлекает только страх перед начальством и усталость. Все им кажется чужим и трудным. В нашей роте есть два бретонца, и они никак не запомнят фамилии полковника, хотя твердят ее уже полтора месяца. Каждое утро, выстроившись перед сержантом, мы повторяем вместе с ними эту фамилию, так как военное ученье одно для всех. Нашего полковника зовут Дюпон. То же самое и на других занятиях. Люди способные и ловкие вынуждены топтаться на одном месте из-за тупиц.
Господин Бержере спросил, в ходу ли у офицеров так же, как у сержанта Лебрека, воинственное красноречие.
– Наш капитан, – ответил г-н Ру, – еще юнец; он напротив, соблюдает самую изысканную вежливость. Это эстет, розенкрейцер.[9] Он рисует бледных дев и ангелов в розовых и зеленых облаках. А я сочиняю к этим картинкам подписи. Деваль несет всякие наряды на казарменном дворе, я же состою при капитане, который заказывает мне стихи. Он очарователен. Зовут его Марсель де Лажер, он выставляет свои картины в «Эвр» под псевдонимом Син.
– И этот тоже герой? – спросил г-н Бержере.
– Он – Георгий Победоносец, – ответил г-н Ру. – В военную службу он вкладывает какую-то мистику. Говорит, что это идеальное состояние. Слепо движешься к неведомой цели. Благоговейно, целомудренно и сурово идешь на необходимое и таинственное самопожертвование. Он восхитителен. Я учу его свободному стиху и ритмической прозе. Он сам начинает уже слагать гимны в честь армии. Он счастлив, он спокоен, он нежен. Одно только его огорчает: знамя. Синий, белый и красный цвета кажутся ему неподходящими и резкими. Ему хотелось бы, чтобы знамя было розовым или лиловым. Он мечтает о небесных стягах. «Если бы еще все три цвета, – говорит он с грустью, – шли от самого древка, как три вымпела на орифламме, это было бы терпимо. Но вертикальные полосы с нелепой резкостью пересекают развевающиеся складки!» Он страдает. Впрочем, он терпелив и мужественен. Говорю вам, это – Георгий Победоносец.
– По вашему описанию, – сказала г-жа Бержере, – он мне очень нравится.
И сказав это, она строго посмотрела на мужа.
– Ну, а других офицеров он не удивляет? – спросил г-н Бержере.