День Ангела - Дмитрий Вересов 11 стр.


— Хирурги-и-и!!! Может, кто тапочки одолжи-и-ит?!!

Но молчание было ему ответом, и по особым флюидам, ползшим из щелей, ощущалось, что молчание это — недоброжелательное. И лишь где-то мрачно пробубнили: «Тамбовский волк тебе хирург, козел недорезанный!» Ясно стало, что Никита, проявив бестактность, влез босыми своими ногами в эпицентр некой войнушки коридорного масштаба, войнушки конкурирующих специальностей, и что мирными действиями ничего здесь не добьешься. А к открытому разбою, к насильственному отъему обуви у аборигенов Никита не чувствовал себя готовым — его водило из стороны в сторону, от стенки к стенке, колени дрожали, и колотил озноб, так что зубы постукивали. И слюни все еще текли.

— Безобразие, — проворчал он, когда его вынесло на лестничную площадку и бросило на перила. — Доктора вшивые. Первую помощь не могут человеку оказать. Ну и обожритесь своими тапками, живорезы. Чтоб вам всю жизнь старыми тапками закусывать. Чтоб вам на том свете тапки жрать. Чтоб вам… О, черт! — Лучше бы Никитушке не воображать было, как жрут старые тапки…

Никита, старательно обойдя извергнутое им, кое-как, животом на перилах, соскользнул на два пролета и присел передохнуть рядом с забитой доверху урной. Из ее жестяной глотки торчал кляпом смятый пакет, и смятая синенькая картинка на пакете показалась Никите знакомой до слез. Он потянул за шуршащий уголок, не смея надеяться. Потом потянул сильнее, так как с первого раза ничего не получилось. Потом еще сильнее, потом рванул так, что урна опрокинулась. Пакетик с новеньким блоком питания, которого Никита уж не чаял увидеть, оказался у него в руках и восторженно зашуршал, узнавая хозяина, и взмахнул оборвавшимся клочком пластика. А вслед за пакетом из урны вывалились видавшие виды Никитины кроссовки, по-свойски расхристанные, расшнурованные, с привычно подмокшей утробой, потому что не все лужи обойдешь, готовые принять тебя в свои объятия. Вот оно, счастье-то! Жизнь-то, господа, налаживается.

Жизнь определенно налаживалась, потому что охранник на проходной дрых, и некому было любопытствовать, куда это намылился Никитушка среди ночи в одной рубашке и в кроссовках на босу ногу. И поскольку никто его не остановил, Никитушка отодвинул засов на входной двери и вышел в ночь, в промозглую, сырую сентябрьскую ночь, прижимая к груди драгоценный пакетик, огляделся, с трудом сообразил, где находится, верхним нюхом почуял направление и, не очень уверенно ступая, ежась от воспоминаний, пополз, побрел, пошел, зарысил сначала наугад, наудачу, потом целенаправленно.

Ночные прогулки по молодости дело, разумеется, святое, но не в одной рубашке же при восьми градусах над нулем. Что, однако, прикажете делать, если куртка так и не обнаружилась? Ветерок, насыщенный продымленной городом водицей, ерошил волосы, дул в уши и ноздри, гадким языком лез за воротник, водил мертвецки холодной ладонью по животу под рубашкой, ползал по спине. А в кроссовках хлюпало — видно, гуляли они, сердешные, последние денечки.

Никитушка все еще плевался и дрожал от омерзения, но в голове прояснялось, желе под черепной коробкой на холоде структурировалось, уплотнялось, заминалось положенными складками, и, помимо примитивных физических ощущений и способности ориентироваться в пространстве, стали просыпаться (видно, архаическая зеленая желчь разлилась) и эмоции. Такие опасные, как стыд, например.

Но не потому муки совести опасны, что в желании от них избавиться можно и до тяжелого алкогольного отравления дойти, а потому, что если лукавого из-за левого плеча послушавши, задуматься, то очень быстро вспоминаешь, что существуют на свете причинно-следственные связи, и склоняешься к мнению, что гадишь ты не своей волею, а по чьей-то вине, по причине чьего-то змеиного коварства и злокозненности. А потому — с чего бы вдруг совеститься, если на самом деле Пушкин виноват, или погода, или врожденное женское вероломство? Только вот казнить виноватых в том, что тебя часок-другой совесть мучила, как опыт показал, себе дороже. Такая несправедливость, господа и дамы.

Никита рысил на Зверинскую, к Ане, так как повод был (и искать не надобно): реанимировать комп. Повод был, был, слава тебе, господи. Потому что как же мириться без повода-то? И первые слова тоже были, сверкали и лоснились, как подарочная авторучка в футлярчике, только кнопочку нажми, и начертаны будут те слова уверенным почерком, недрожащей рукой: «Анька, ты не спишь? Яблок принес». Именно так: «Анька, ты не спишь?» Анька… Я замерз, Анька. Такая холодная ночь. И темень. И кроссовки вот, к чертям, развалились… Провались эта пятница, Анька. Анька, а ведь давно уже за полночь — сегодня другой день, и, может быть, даже дождь, чтоб его, кончится, и белый свет не заплесневеет-таки.

Он выбрался на Большую Монетную, ночью превратившуюся в длинную и безалаберную парковку. Автомобили спали бок о бок, иногда с дурного сна взвывая сиренами. И не ведал Никита (никто ему рассказать не удосужился), что в этом вот дворе за высокой аркой, которую он только что миновал, в те времена, когда Большая Монетная была еще улицей Скороходова, подрался его отец, защищая малодушного брата своего и его девчонку, и драка эта непостижимым образом свела его родителей для того, чтобы он, Никита, появился под солнышком.

Добравшись до Каменноостровского проспекта, Никита пересек его под желтым недремлющим оком, что мигало на перекрестке, и дворами, повторяя дневной Анин и Войда маршрут, припустил к Зверинской, все быстрее и быстрее, подгоняемый холодом и чем-то еще, чему не нашлось определения, чем-то, что оседлало и пришпоривало сердце так, что оно скакало все быстрее и быстрее, во весь опор — ретиво и восторженно, словно застоявшийся мустанг. Он взлетел по темной лестнице мимо мутных от грязи, потрескавшихся оконных стекол и облупившихся стен, взлетел под самую крышу, под протечный, осыпавшийся до дранки потолок. В кромешной темени, на ощупь, легко попал ключом в замок, привычно прижал, тряхнул, повернул, подергал, троекратно изрек матерное заклинание, и дверь открылась. Лучше бы она не открывалась.

В кухне горел свет, дверь в комнату была распахнута во всю ширь, а на диване спали, переплетя конечности. И сбитые простыни ниспадали на пол, и одеяло валялось само по себе, и никто не ныл, не тянул одеяло на себя, не дрожал цуциком и не жаловался на холод, несмотря на полную обнаженность. Жарко им, как видно, было, Аньке и Войду, словно грешникам в… раю.

…Надо было поселиться навсегда в том общежитском коридоре. Или по-наглому «просочиться» к этому, к неврологу. Или у хирургов тапочки отнять. Тогда бы ему наподдавали больно, и он точно никуда бы до утра не пошел, сидел бы в темном уголку и раны зализывал. И не лицезрел бы грязную эту порнуху. Порнуху из порнух. А он-то, сопли развесив, к любимой спешил в одной рубашке по морозу. Так вот впредь не вздумай себя винить, рыба-Кит, совестливый какой нашелся. Девушки, как давно известно, отродье крокодилов, и вероломство имя им, в чем ты сегодня убедился. И не единожды убедился.

И что же, теперь не жить? Ха! Не дождетесь, девушки. Для начала придумаем себе герб, например вольный кобель породы бассет, попирающий мускулистой лапой шипастый ошейник, на небесном звездном поле. И — вперед, собачьей рысью, хвост задравши, под знамя всех вольных кобелей.

Никита оставил на столе помятый пакет и ключи, подхватил свой спящий мобильник, о котором чуть совсем не позабыл в круговерти неприятностей, натянул свитер, какой нашелся на вешалке, прошипел что-то невразумительно укоризненное в сторону Эм-Си Марии, будто это она виновата: недоглядела, старая крокодилица, — и убрался подобру-поздорову навстречу новому дню. И все пытался растянуть в беспечной улыбке губы, но слишком замерз, должно быть, потому что ничего не получалось, кроме кривой и горькой гримасы.

Глава 3

Таня Грачик уверена была, что не уснет, поэтому засела в ванной, просторной, как во многих старинных петербургских домах, и мрачноватой, со сводчатым потолком, лет сорок назад частично перекрытым грубыми дощатыми антресолями, на которых похоронены были всяческие банные мелочи — мыльницы да ковшики, в которых отпала необходимость, а также облупленные эмалированные тазы и цинковое корыто. Таня засветила лампадку под красным стеклом, поставила на табуретку и расчехлила допотопный, дедушкин еще, увеличитель, на второй табуретке разместила кюветы со сливными носиками и всю ночь священнодействовала: возилась с реактивами, проявляла пленку, печатала фотографии, развешивала сушиться на прищепках всю минувшую пятницу, уплощенную, черно-белую, как ей нравилось. Чернобелая фотография — это вам не компьютерный дизайн конфетных фантиков и не бездумные радости дикаря-дилетанта, обретшего цифровую технику, способную добросовестно фиксировать сюжеты окружающего мира, которую Таня именовала «что вижу, то пою».

В черно-белом все значимо, все озвучено, здесь живой, напряженный диалог контрастов: черное да, насыщенное материей, плотское, весомое, глубокое, бездонное; белое нет, размытое светом до полной невещественности, развоплощенное, витающее, невинное. И есть еще серебристо-серое может быть разной степени неопределенности, тяготеющее в сторону да или нет в зависимости от того, насколько насыщен тон. Серебристое — это склонность в переливе оттенков от светлого к темному или от темного к светлому. Серебристое — это еще и вопрос, и несложившееся мнение. И сюжет здесь ни при чем. Сюжет лишь повод навести объектив, а причина — свет, герой — свет, мера — свет, язык — свет. Или отсутствие света: кромешная тьма как причина, и мера, и все прочее. Или тень, дымная рябь, туман — робость и безвременье. Что тут у нас подсыхает на прищепочке? Вот, взгляните-ка, девочка играет на флейте. Белое личико, белые пальчики, а флейта сквозь пальчики серебрится и течет, играя оттенками недоумения, — девочка неловка, ей не хватает дыхания, плотности, силы. Так серебрится ученичество на подступах к мастерству.

Но на самом-то деле, говорила себе Таня, такое толкование вульгарно и тяжеловесно, выдумано из головы, высосано из пальца и лживо как стихи. На самом-то деле нам неизвестно, что там у них за иерархия в мире светотени. Вполне возможно, что всё мы неправильно понимаем и истолковываем только лишь так, как нам удобнее, или привычнее, или красивее, или вкуснее. Ну и пусть.

И пусть, обводя взглядом контур пятна, мы сочтем пятно агрессивным, как вот это черное дерево, скажем, на манер ведьмы нависающее над белой садовой скамейкой, узкие досочки которой длинными дорожками убегают в перспективу, к предполагаемому горизонту.

И пускай, хоть наизнанку вывернись, мы не сможем правильно истолковать послание в сотнях оттенков серого, что пишется летящими по ветру листьями. Летящие листья — для нас это знак осени и повод погрустить, как и полагается в эти дни, вдыхая прель и горечь залитого дождем костерка в парке.

И пускай дождевые потеки на объективе размыли серебром, искорежили, поломали стройный мостик над протокой, и мостик стал не мостик… Не мостик, а призрак, изнывающий в потугах воплощения.

А еще дождь, дождь и дождь, черная вода, каменные стены крепости, два согбенных силуэта на берегу.

Что они там делают? Ищут монетку или похорошевшие под дождем речные камешки, что в сухую погоду сама невзрачность? Возводят пирамиду из липучего мокрого песка? Нет, не возводят, контуры этих двоих не созидательны. Пускают погребальный плот по невысокой невской ряби? Скорее так. Можно (и дальше нагромождая эстетское вранье) даже поэму написать в романтическом духе, если забыть, что это всего лишь два молодых и, чего не отнимешь, симпатичных негодяйчика топят труп собаки, о чем ты прекрасно знаешь, сказала себе Таня. Вот она, собака, крупным планом, с моста. Белое пятно морды, черное пятно большого уха и спины, серое пятно подмокшей картонной коробки. Один из лучших снимков.

Ну и что бы это значило? Что бы это значило, если не думать предметно? А придумаем, решим. Что еще остается нам делать? Не поэму же писать, правда что. И потому пусть себе черное будет — да, белое — нет, серое — может быть или кто его знает. Вот как хочу, так и толкую картинку. Как могу, так и читаю послание. И каждому позволено, потому что мы так привыкли — жить в мире знаков, рамок, контуров. Все-то нам знаки подавай. Так легче, если ты одна и ждешь.

По одному облетающие на удивление белые, белоснежные, лепестки поздно расцветшей чахлой ромашки — вездесущего сорняка, что налипли на непроглядно черный чугун парковой ограды. А почти всегда серое небо на черно-белых снимках — ни да, ни нет, неведомое завтра — знак надежды, упования.

…Завтра прилетает Яша и увидит эти фотографии, лучшие ее снимки, сделанные подаренной им камерой. Подаренной вместо старенького дедушкиного «ФЭДа», который она утопила в море, когда снимала Хайфу с воды и стояла упершись ногой в борт легкой яхточки. Парус дернулся под чьей-то неопытной рукой, яхточка накренилась, Таня удержалась, а расчехленный фотоаппарат так и улетел в воду, блеснув объективом. И горю Таниному не было пределов.

А Яша, добрый Яша, приятель по консерватории Таниных друзей, которые пригласили ее погостить в Хайфу, утешал, и развлекал, и смешил, и угощал мороженым с орехами и красно-желтыми фруктами в уличном кафе, и целовал в момент непредсказуемый — она и губ сложить не успевала, и на скрипке играл только для нее одной на зеленом ночном пляже, и, смеясь над собою, говорил, что, узнай о таком его цыганском концерте наставник, великий скрипач, мировая знаменитость, он бы вселенский скандал учинил и смычок обломал бы о Яшину макушку.

А потом, напоследок, перед отъездом, Яша подарил ей эту камеру, чудо из чудес, и запас отличной пленки к ней, пленки с немыслимым количеством серебра, чувствительной к свету как живое существо. Чувствительной к настроению, к правде и лжи, как и сам Яша.

Ни о какой такой «просто дружбе» между Яшей и Таней после того концерта, той скрипичной исповеди на пляже речи, конечно же, быть уже не могло. Музыка лилась признанием в любви, растворялась в теплом бризе, и ветер нес ее по всему свету, и весь свет узнал о том, что Яша страстно любит Таню. И все ее девичьи штучки-дрючки, кокетство и уклончивость, и невинные провокации, и маскарад настроений сразу потеряли смысл, обесценились и стали неинтересны ей самой, как становится неинтересной взрослой девушке детская игрушечная косметика. И всякого рода обещания и клятвы на фоне полной душевной обнаженности потеряли смысл, еще не будучи произнесенными, а потому и не произносились.

Просто оба они понимали при расставании, что встреча неизбежна, что никуда они друг от друга не денутся, что их сведет, притянет, кинет в объятия друг к другу, даже если они очень постараются никогда больше не встречаться. Две половинки магнита — вот что они такое, и существование порознь бессмысленно. Кроме того (и это, поверьте уж, ой как немаловажно), с Таниной черной, гладкой, четко оформленной под молодого грача стрижкой так изумительно сочетается облачно-белое руно Яшиных вольных лохм, иногда забранных под шелковый шнурок в низкий хвост, забранных постольку, поскольку могут попасть под смычок.

Расстались они легко, словно бы до завтра, до рассвета, до утренней росы на южных морских камнях или на северной буйной травушке. И вот она, встреча, считаные часы остались до нее. Считаные часы, но такие долгие-долгие, длиннее месяцев разлуки. Но если дождь не кончится, если тяжелые тучи, столь прекрасные на фотографиях, не изольют, наконец, всю накопленную воду или не уплывут вспять за Балтику, в чуждые пределы, если туманная хмарь не растает с рассветом, разлука может продлиться еще несколько часов. Кто его знает, летают ли самолеты при такой погоде?

Таня засуетилась, завертелась, отыскала зонт, по настроению и от нелюбви запрятанный глубоко в шкаф, и за много часов до рейса понеслась в аэропорт ждать Яшу там. Вдруг так быстрее получится.

* * *

— «Дискретные функции пространственно-временных континуумов и дискретно-темпоральная модель Вселенной», — байронически утомленным голосом прочитал Никита, приподняв указательным пальцем, чтобы видеть обложку, раскрытый том в руках у Дэна. — И это с утра пораньше, люди добрые!

А Дэн, даром, что отец семейства и человек основательный, фыркнул, поперхнулся и заржал в голос, не отрывая взгляда от страницы пятьсот двадцать четвертой.

— Я рад, что распотешил тебя, Великий Гуру, — умилился Никита. — Здравствуйте вам, — подчеркнуто громко поздоровался он, чтобы на него обратили, наконец, внимание. — Нет, честно, что смешного?

— Это не ты распотешил. Это я читаю и веселюсь, — ответил Дэн и прихлопнул талмуд, заложив страницу салфеткой. — Юморные они ребята, шутники-с. Бэ-Эс Тропфель-младший и Эм-Эм Кучкин-Береж-ков. В смысле — авторы сей эпопеи в двух томах. Это всего лишь том первый. «Реинтерпретация основных понятий квантовой механики» — ни больше ни меньше. Всё будем ставить с ног на голову, как малолетнее хулиганье! Всё наизнанку вывернем! Авось что получится. Отморозки от физики. Люблю! Вот послушай. Вроде бы сначала все и нормально, путем вроде бы. Берем и красивенько выделяем темпорально-энергетические составляющие планковского кванта действия. А потом… Вот тут где-то формула… Нет, ты посмотри, Кит, ты посмотри красота какая… Постоянная Планка, а ее, родимую…

— Да чур меня, — шарахнулся Никита, по-свойски обойдя стойку и наливая себе пива, — это ты у нас великий физик-теоретик, звезда секретного НИИ «Шаверма». А мы — ребята простые, все больше по прикладной математике, пролетарии, туда-сюда с молотом и наковальней. Наше дело простое: сварганить, пардон, смоделировать там что на «ведре», пардон, на компутере по просьбе засекреченных физиков или незакомплексованных ботанов, что еще способны видеть дальше пробирки, а ради праздничка расслабиться и пару-тройку фрактальчиков в Сеть запустить, чтоб народ любовался на такие чудеса. И на майках распечатывал. Ей-богу, я свой фрактал у одной чувырлы со Старо-Невского на грудях видел. Дополнительное измерение, можно сказать, он получил. Свезло ему, можно сказать.

Назад Дальше