О Лизе он думал меньше всего в эту минуту. Практическая жилка врожденного коммерсанта заговорила в нем слишком сильно. Ему было не до Лизы, потому что мысль его перебежала далеко к тому времени, когда он, Глеб, должен будет принять управление фабрикой в свои руки и станет «преобразовывать» весь ее строй.
Вопрос о Лизе заставил его разом вернуться к ней.
Лиза была ценна по-своему, а всякая ценность, как бы она ни проявлялась, была всегда понятна и желанна душе Глеба.
— С Лизой? — переспросил он еще раз. — Если тебя это так интересует, то слушай. «Не добро человеку быть одному», — говорит священное Писание. А она к тому же славная штучка, Лиза!
Что-то дрогнуло вдруг от этих слов во всем существе Марка. Дрогнуло и точно заметалось. Как будто огромная сильная птица забила в нем тяжелыми крыльями. И удары этих крыльев задевали все больные струны, бередя их.
Ему разом сделался нестерпимым этот нагло-уравновешенный тон Глеба, его розовое упитанное свежее лицо с лоснящимися щеками, с глазами, брызжущими задором.
«Баловень, — пронеслось вихрем в мыслях Марка. — Он баловень».
И этот баловень стал еще более ненавистен ему, нежели раньше.
Сколько раз слышал он из уст приятеля циничные речи по поводу той или другой фабричной женщины и пропускал их мимо ушей. Женщины не только не трогали его души, но он и не уделял им никакого внимания. А одно упоминание Глеба о том, что могло быть с Лизой, приводило его в непонятный трепет. Марк взглянул еще раз на это сытое лицо и лоснящиеся румянцем щеки, взглянул в наглые, торжествующие глаза Глеба, и ему нестерпимо захотелось ударить молодого Лаврова по его лоснящейся от здоровой свежести щеке или, обхватив его тело руками, сбросить его вниз, в реку за перила моста или на камни берега.
Жало ненависти вонзилось в него слишком глубоко, чтобы он мог вырвать его.
Марк даже дрогнул весь от непреодолимости и остроты этих желаний, казавшихся ему такими сбыточными и простыми.
Он сжал кулак и подвинулся к Глебу почти вплотную. В черных глазах его блеснуло что-то дикое, как у зверя.
— Что ты? — скорее удивленным, нежели испуганным голосом спросил его собеседник.
— А вот что! — грубо крикнул ему в самое ухо Ларанский, — я тебе говорю, истинно, слыхал? Я тебе говорю… ты оставь ее, Лизу, а то я тебя, знаешь! Слыхал? — и захлебнулся от ярости и муки.
— Да ты ошалел, что ли? — опасливо отодвигаясь, произнес Глеб. — Ты что же это, дурак, в самом деле? — и вдруг, встретив его взгляд, взгляд волка, поджидающего добычу, словно разом остыл и потух в своем гневе. И уже совсем иным, миролюбивым тоном проговорил не то ласково, не то сварливо:
— И чего ты взъерепенился, право? Какого черта? Что она тебе, сестра? Жена? Невеста? Михайлы Хромого невеста она. А ты… Да ты врезался в нее, что ли, скажи на милость?
Но Марк не отвечал. Он только сейчас понял всю дикую ненужность своего порыва. И запоздалое раскаяние засосало его.
Стараясь не глядеть на Глеба, он мрачно нахлобучил по самые брови свой выгоревший от солнца и времени картуз с поломанным козырьком и двинулся к дому.
Но, почти дойдя до белого, в тон фабрике выкрашенного конторского здания, Марк резко отвернулся от него и, угрюмо насупясь, пошел обратно через мост, к городу, где, замирая по-вечернему, теплилась жизнь.
Мысль об отце и пощечине погнала Марка от фабрики. Он не хотел и не мог видеть отца.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Он шел по кривым улицам, по берегу канала, в котором билась замкнутая в шлюзах вода. Вечер темнел.
Дневные звуки замерли, и на смену им родились новые, то тихие, чуть слышные, то смелые, цинично заявляющие свои права на эту ночную тишь.
Дома стали как будто выше и громаднее. Дорога молчала, белея пыльным налетом, уходя далеко-далеко вперед от одного края города к другому.
Марку казалось, что и ночь и дорога — все это продолжение какого-то сна, который он видел когда-то, но который, перейдя к действительности, потерял все свое обаяние. Сна, в который он заключил себя с той минуты, как почувствовал в себе близость к Лизе.
Белая, вьющаяся широкой лентой дорога казалась ему рельефной картиной. И весь этот спящий маленький город с его каналами и шлюзами, с уснувшей фабрикой и беловато-желтым бликом крепости у устья реки — все казалось ему такой же сонной картиной на полотне.
Только когда он вышел по горбатому мосту на городскую площадь и разом обнял всю ее взглядом, с ее скученными неуклюжими постройками, среди которых преобладали трактиры и вертепы; когда он услыхал гул ругани и криков, он понял, что это не сон, а жизнь, кишащая пороком.
Взгляд его достиг длинного одноэтажного дома, похожего на тюрьму или казарму, и он пошел к нему.
Горбатый, словно ощетинившийся зверь, мост остался за ним, притоны тоже.
Марк был теперь один перед зданием и, разом стряхнув с себя остатки перенесенных за день впечатлений, пошел ко входу.
Покосившаяся ржавая дверь жалобно заплакала, когда он, нажав медную скобку, перешагнул порог и очутился в длинной комнате или, вернее, сарае, скупо освещенном жестяной лампой.
Бесконечные ряды нар тянулись от потолка к полу и вдоль стен, оставляя узкий проход между собою посередине сарая.
Отовсюду доносился храп, зловещий и безобразный, похожий скорее на удушливое хрипение смерти.
Люди спали везде и всюду, на полу и на нарах, в каком-то сплошном хаосе распростертых неподвижных тел.
Всюду храпели эти неподвижные тела с измятыми лицами и всклокоченными волосами. И в этой сплошной груде, едва напоминающей о жизни, в этом мертвом спокойствии ее было что-то животное, бесправное, тупое.
Зловонье, исходящее от спящих, заключало общую тяжесть впечатления. Оно тянулось тысячами острых, смрадных потоков и беспощадно напоминало о себе, вонзаясь в горло, в нос, во все поры Марка.
Он чуть не задохнулся в первую минуту. Потом победил тошноту, стараясь не дышать носом, чтобы не впитывать в себя эту смрадную специфическую кислоту пота и перегоревшего спирта, идущую волной от тел, не чувствовать ее острой, гнетущей силы, шагнул к середине сарая, где на полу стояла жестяная лампочка и пятеро мужчин играли в карты.
Рыжий всклокоченный громадный человек с добродушнейшим лицом равнодушно взглянул на вошедшего и, промычав что-то неопределенное, снова сосредоточенно впился взором в засаленные фигуры карт.
— Марку Артемиевичу! — процедил в ту же минуту дурачливым фальцетом тоненький, жидкий, с вороватыми глазами человечек, казавшийся подростком, одетый со щеголеватою тщательностью, убого проглядывающей сквозь нищенские отрепья. В испитом лице его крылось что-то большее, нежели лукавство, что видел не каждый и что было нелегко уловить в первые минуты. И оно было по-своему красиво, это лицо, со всеми его следами пережитого в заострившихся почти юных чертах.
Трое остальных игроков не обратили никакого внимания на Марка. У одного из них, старого грязного старика с подшибленным глазом, перевязанным грязной окровавленной тряпицей, следы на лице говорили о неизгладимой порочной болезни. Он был извозчиком по профессии раньше и теперь еще ходил в изодранном, неузнаваемом от старости и грязи армяке, похожем на лохмотья.
Двое остальных, ободранные, со вспухшими от лишений и пьянства лицами, не имели определенных лет. Их звали близнецами в городе и в «роте», и они действительно походили друг на друга, как два родных брата. То же алчущее выражение у обоих, с одним четко написанным желанием в глазах — напиться, те же убогие лохмотья и похожие на куски растрепанного и слежавшегося войлока мохнатые головы.
Марк приблизился к играющим и присел подле черненького вертлявого человечка на земляной пол казармы.
Вертлявый человек с испитым мальчишеским лицом тихо захихикал, закрывая лицо картами, и лукаво скосил глаза на своих партнеров.
Он выигрывал. Ему везло.
Потом разом встрепенулся, точно вспомнил что-то, и по лицу его разлилось таинственно-радостное выражение.
— Он тут! — сказал он вдруг тихо, даже слишком торжественно тихо для этой обстановки, с лицом, засиявшим остатками радости, оставленной ему жизнью.
Марк встрепенулся, поднял лицо на вертлявого и, бледнея, спросил:
— Казанский?
Дыхание захватило в его груди.
— Черняк! Загребай! Чего зеваешь! — огрызнулся рыжий оборванец.
Черняк весь как-то съежился, засуетился и с виноватым видом, бочком, потянулся за взяткой.
Теперь уже Марк не мог оставаться спокойным. Он бессознательно схватился пальцами за грязный, но франтовато застегнутый кафтан Черняка и спросил:
— Приехал? Вернулся? Ты говоришь, вернулся?
— Пригнали! — пояснил хриплым басом Михайло Иванович, так звали в «роте» рыжего оборванца, — пригнали-с, по самой, значит, по Шлюшемской гладкой. Вчерашним этапом на бессрочную побывку, на вечное гощение-с. Гран-мерси-с при таком деле-с. На мерзавчика бы с вашей милости-с не мешало бы за такое наше сообщение.
— Пригнали! — еще раз произнес Марк.
И вдруг ему разом стало невыносимо всякое неведение ожидания. Он весь сжался, как котенок и, подергивая плечами, застенчиво, по-детски, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Повидать бы! Где он? Можно его видеть?
— Успеешь! — грубо обрезал его Михайло Иванович. — Не растает он тебе и завтра. Приходи завтра и увидишь.
— Сюда приходить?
— Хошь сюда, хошь к «Оленю!» — ответил за Михайла Ивановича Извозчик и досадливо отмахнулся от него рукой, как от надоедливой мухи.
— К «Оленю» пожалуйте! — произнес один из близнецов, прозванный среди товарищей Первым, так как он казался старше и выше своего собрата.
Михайло Иванович свирепо взглянул на говорившего и, погрозив ему кулаком, покрыл козыркой засаленного червонного валета. Потом он, нахмурившись, запустил громадную руку за пазуху и поскреб ногтями на груди.
Свет лампы значительно съежился и потускнел, от нее сильнее запахло догорающим керосином, и стало заметно чадить. Черняк ловко сбросил только что вышедшую из колоды пятерку и оставил Извозчика в дураках. Михайло Иванович и близнецы вышли раньше и жадно следили.
— Молодец, робя! — забасил на всю «роту» рыжий, и так сильно хватил ручищей по плечу Черняка, что тот весь съежился от боли, — эк отхватался! За тобой косушка, мил человек! Мозгляк этакий, вишь, насобачился, — обратился он к Марку, — колошмятит ево который уж вечер! — и он подмигнул обыгранному. — Известное дело, извозчик и есть! Кто на нем не ездит!
— Кто там глотку дерет, лешие? — послышалось откуда-то с нар, и всклоченная голова с опухшими щеками повисла над играющими. — Разбушевались, черти! Прорва те дери! Старшине пожалуюсь… Собаки, сна на них нету.
— А ты, дяденька, полегше! — протянул со значительным видом Извозчик, — давно тебя, дяденька, надо быть, не дули? Зарапортовался! Ишь форсу напустил! Дрыхни, Каиново отродье, цел покуда.
— Ктой-то Каиново отродье? Я, што ли? — взвизгнула всклоченная голова, и целый поток грязной ругани повис над «ротой». И услышав знакомые звуки, отовсюду потянулись подпухшие заспанные лица, в которых почти не было ничего человеческого; нары закишели живыми существами, похожими на чудовищ при тусклом освещении чадящей лампочки. Отовсюду мертвенно-разлагающими нитями непроглядной паутины потянулась эта ругань, отталкивающая, циничная, животная и больная. Встревоженная перебранкой «рота» не могла уже успокоиться. Лампа чадила еще с добрую минуту и потухла, распространяя вокруг себя специфический запах.
И в темноте черные фигуры, все еще бестолково копошащиеся во мгле и изрыгающие свои проклятия, казались исчадиями ада, наполнившими тьму.
И вдруг чей-то мощный, здоровый и гулкий окрик пронзил разом всю эту мглу безобразных черных речей.
Марк не знал голоса, потому что никогда еще не слышал его. Но он смутно инстинктом почувствовал того, кому принадлежал окрик и кто вошел невидимый и неслышный в темноту «роты». Он почувствовал его всеми нервами, и сердце его застучало сильно и однотонно, как машина.
Со стороны двери потянулась легкая струйка ночной прохлады и, обессиленная, разом затерялась в сгущенных волнах зловония. Но Марк успел захватить ее губами и отхлебнуть от ее облегчающей свежести. И все его мысли приковались к этой свежей струе, только что выпитой им. О другом, неожиданном и светлом, он точно боялся думать.
В «роте» разом стало тихо, как в могиле.
Мощный голос замер в первых же его звуках. Но отзвуки его, казалось, еще наполняли темную казарму и дрожали в ней. Марк вздрогнул от этих звуков и, обняв их разом, принял в себя, как сокровище. Он понял сразу, кто вошел и крикнул и перед кем покорно замолчала и притихла эта бестолково ругавшаяся, озверелая сонная толпа. В ту же минуту кто-то быстро и несильно схватил руку Марка, и знакомый голос Черняка шепнул ему в ухо:
— Это он!
— Он! — эхом повторил за ним Марк и весь обратился в слух, бесполезно впиваясь острыми глазами в темноту «роты». И вдруг голос снова зазвенел над нею, но в нем уже не было того гневного, исступленного перелива, который слышался в первом окрике.
— Дьяволы, право, ну, дьяволы, — уже без тени раздражения ронял голос, и звуки его, точно тяжелые капли горячего свинца, одна за другою падали на душу Марка, обжигая ее своим прикосновеньем, — взъерепенились среди ночи, как жулики какие, право. Чего, спрашивается? Что б молчок у меня, рвань перекатная! Обход на носу, а они — в галдежку! Дрыхнуть! Все дрыхнуть до единого! Черти, право, черти! Благополучия своего не знают.
— Пьян? — чуть слышно шепнул Черняку Ларанский, улавливая легкое дрожание в голосе говорившего.
— Он — то? — смешливым шепотком переспросил Черняк и захихикал едва слышно. — Да разве он может? Ужо завтра у «Оленя» увидишь, как пьет он. Пьян, как же! А теперь ступай! Ступай, тебе говорят, — присовокупил он, внезапно раздражаясь. — Обход будет скоро. Слышал! Ступай, барин! Не до тебя тут!
Но Марк точно застыл на месте, точно замер. Душа его смутно жаждала прежних звуков и вся тянулась навстречу уже знакомому голосу, казавшемуся родным.
Но голос молчал, и Марку оставалось уйти.
И он пошел.
* * *И опять длинная, на сон похожая, дорога потянулась впереди его, пока он шагал от «роты» к фабрике. И глядя на эту дорогу, Марк думал о том, кого услышал впервые сегодня и кого ждал столько времени и наконец дождался.
Теперь все пережитое отошло куда-то, не только от сердца, но и от памяти, словно его заглушили металлические звуки того голоса, который он только что слышал. На душу светло и просто легла радость. Она засияла в ней и осветила ее всю кругом, как огромная лампа, дающая заодно и тепло и свет.
Марк давно ждал этой радости, а когда она явилась к нему, он даже испугался, что она будет не полна и не совершенна, так как время ожиданий могло выпить из нее всю ее остроту. Но когда он услыхал и угадал в «роте» присутствие «того человека», то понял сразу, что все в нем полно.
Побои прежних лет, мука оскорблений, пощечина и Лиза — все скрылось под сугробом чистой, ясной радости.
Он тут, он пришел, он откроет ему, Марку, все предстоящие истины, научит его тому, что подняло его самого над толпою, что заставляет трепетать и покорно склоняться перед ним остальных, он сделает его таким же могучим и сильным, он создаст в нем образ и подобие свое — для этого стоило ему, Марку, ждать и терпеть целые годы.
Кумир, поднятый высоко над его средою, недосягаемый и светлый, показался вдруг Марку близким и как бы доступным. Но от этой близости сияние его не померкло, а разгорелось ярче, как божество: божество явилось к смертному, и смертный ослеп от величия его славы. А «тот человек» был божеством для Марка.
Когда Марка отдали в четырехклассное городское училище — отец нашел лишним отдавать его в какое-либо учебное заведение для детей интеллигентов, заранее предугадывая в нем тупость и неспособность к ученью — итак, когда Марка отдали в училище вместе с остальными детьми фабричных, он сразу попал на дурной счет.
Замашки испорченного, вороватого, забитого ребенка давали себя чувствовать и в школе.
Марк «проявлял» себя там тем же дикарем, как и дома, и там его били так же, как били на фабричном дворе его товарищи по играм, как бил под пьяную руку отец в помещении конторского домика.
Но там его били, по крайней мере, за дело. И это понимал Марк и не питал к школе никакого озлобления или гнева.
Он ленился — его наказывали, он спал за уроками — его наказывали снова, он убегал в классное время или не приходил вовсе — его драли опять, и это не поднимало в нем обиды и протеста, как нечто вполне заслуженное.
Учился он вяло и с трудом одолел грамоту. Дальше этого он не пошел, и его прогнали из школы. После его исключения отец уже не заботился о нем и его развитии, и Марк был предоставлен самому себе, как дикая птица. Он работал на фабрике, когда хотел и как хотел, присасываясь к той или другой машине, к тому или другому отделению, не получая ничего за свой труд, не состоял даже в списке рабочих, как сын конторщика, и как «свой» «служащий» был терпим надсмотрщиками и поденщиками в рабочих камерах.
Он толкался среди них, то бездельничая, то вдруг с внезапным озверением накидываясь на работу и перегоняя всех завзятых работников. В первый же год по исключении из школы он сошелся с Черняком, фабричным малым, испорченным до мозга костей, успевшим побывать и в исправительной колонии для малолетних преступников за какую-то кражу со взломом. Когда Черняка прогнали за нерадение и пьянство с фабрики и он попал в «золотую роту» как беспаспортный и «колонист», Марк не прервал с ним своей дружбы. Он стал навещать его в «роте», знакомясь с его товарищами и невольно вынося из их среды тот «запах ее», который присущ каждому слою общества.