3олотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 5 стр.


Сам Марк не пил, испытывая инстинктивное отвращение к вину и пиву.

Некрашеный стол, покрытый дырявой камчатной салфеткой, залитой пивом и повсюду усеянной жирными пятнами, оказался единственным не занятым в комнате. Оба приятеля присели к нему.

В первую минуту было трудно разобрать что-либо в клубах дыма, застлавших все помещение трактира. Но мало-помалу глаз привык к нему, и можно было разглядеть ближайшие предметы.

В первой комнате «Оленя» за круглыми и четырехугольными столиками сидело несколько извозчиков за мирной порцией чая; подальше, у окна два жандармских унтер-офицера из крепостного гарнизона угощали наперебой девицу с густо нарумяненными щеками и взбитой челкой на лбу. А еще дальше, за большим столом сидела кучка «золоторотцев», среди которых находились хорошо знакомые Марку Извозчик, братья-близнецы и рыжий Михайло Иванович. Кроме них, было еще четверо, которых он не знал и не видел никогда. И к одному из них разом неотступно приковались черные глаза Марка. Сердце его сразу почуяло, что это был «он». И даже если бы их было не четверо, а тысяча незнакомых ему людей, Марк без малейшего колебания угадал бы «его» среди этой тысячи.

Не зная Казанского, он узнал его силой инстинкта или чего-то большего, что не имело еще определенности в его душе дикаря.

Небольшого роста, худощавый и подвижный, с небольшими обветренными руками, невысокий, слабый на вид человек в сером кафтане ссыльных «золоторотцев» привлекал неотступно к себе все его внимание. У этого человека было замечательное лицо, прекрасное без красоты, могучее без власти. Тонкие очертания орлиного носа, нервные бледные губы, землянистый оттенок кожи, подстриженная под гребенку голова, какая бывает у арестантов, и светлые глаза, глаза, из которых глядела вечность.

Мечтая столько времени о Казанском, Марк мысленно рисовал его образ, рисовал богатырское тело, неимоверную силищу атлета и грозный взгляд. Он слишком ценил торжество физической силы, чтобы не понимать ее главенствующего значения.

Только сила могла быть всепобеждающим аргументом для Марка, и он бы не удивлялся тому, что обладатель атлетического тела, Казанский, мог держать в своих руках бурную, неустойчивую, разношерстную толпу. Но когда он увидел человека с вечными всеобъемлющими глазами, он как-то обрадовался, что тот не атлет, не силач, и подумал, что это хорошо, когда помимо физической силы есть нечто большее, что покоряет толпу.

И ему показалось вдруг, что Казанский таковым и должен быть, каким он был на самом деле, небольшим и слабым.

И когда он пришел к этому внезапному заключению, ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь, не имея прав на слова и близость этого человека. Огонь, пробегавший по его жилам, сжигал его.

Марк невольно вздрогнул, встретив эти глаза, остановившиеся на нем, как в пустом пространстве, бесцельно и легко, и в этом трепете, охватившем его, было счастье. Он конвульсивно схватился за руку Черняка и шепотом проронил заветное имя:

— Казанский?

Черняк, с наслаждением тянувший водку из грязного, тусклого стакана, бессмысленно остановился взглядом на молодом восторженном лице Марка и не сразу ответил:

— Он и есть. А что?

Но Марку не надо было ответа. Его вопрос вылился зря, помимо воли. Он знал, что эти серые, «вечные» и без взгляда всевидящие и всепокоряющие глаза, эти бледные, землянистые щеки исхудалого серого лица, это слабое, хрупкое, но сильное своим бессилием тело могло принадлежать лишь Казанскому, одному Казанскому и только.

И Марк, никогда не пивший ничего, кроме воды, крикнул в сторону стойки неожиданно громко и резко, так резко, что его захмелевший сосед Черняк вздрогнул от неожиданности:

— Водки!

Половой в пестром переднике предупредительно в одну секунду поставил перед ним новую бутылку и тарелочку с желтой икрой, лучшую закуску, имевшуюся в «Олене». Сына конторщика Ларанского знали в городе и, несмотря на его видимое опрощение, признавали в нем интеллигента.

Марк духом осушил полный стакан колючей и крепкой влаги. Водка разом бросилась ему в голову и закружила ее. Дрожащей рукою он налил второй стаканчик и опрокинул его себе в горло под тихое одобрительное хихикание Черняка. Потом встал, слегка пошатываясь на нетвердых ногах, и медленно шагнул в сторону стола, за которым сидел тонкий человек и откуда сияли серые, ясные и загадочные глаза навстречу ему, Марку.

Шестеро «золоторотцев» с удивлением смотрели на приближающуюся к ним нетвердым шагом фигуру Марка и о чем-то тихо переговаривались между собой.

Жандармские унтер-офицеры тоже выпучили глаза на смуглого коренастого юношу, которого они не раз встречали на бульваре и на рынке по торговым дням.

А Марк с внезапным радостно вспыхнувшим смятением в сердце и с каким-то хаосом в закружившейся голове приближался к столику, смутно сознавая, что он будет делать и говорить с тем светлоглазым. Он был уже в двух шагах от стола, когда до ушей его долетела фраза, сказанная кем-то из «золоторотцев»:

— Марку Артемьевичу! Из-за островских шлюзов, из фабричных камер! Нам ваше нижайшее с хвостиком…

Говорил хорошо знакомый ему голос, но кому принадлежал он — Марк не мог разобрать; хмель шумел в голове и наполнял все существо юноши каким-то хаотическим и смутным настроением, близким к бессознанию. Но когда говоривший вдруг оборвал свою фразу и светлые глаза «того человека» приковались к Марку, весь хмель выскочил из головы Ларанского под этим острым, протрезвляющим взглядом.

«Вот, вот оно! Начинается!» — вихрем пронеслось в мыслях Марка, и, весь трепещущий, он подался вперед. И в этот миг ему показалось, что вся его жизнь клонилась к этой встрече — конечной цели ее; и когда он, наконец, дождался этой цели, увидя Казанского, он приблизился к пределу, за которым чудилось бесконечное, потому что серые глаза открывали ему «бесконечное», в котором и жизнь, и смерть — все сводилось к одной функции грандиозного мирового атома. Но серые глаза склонны были скорее давать жизнь, нежели смерть — и глаза, и голос, сильный, но чуть вибрирующий на высоких нотах.

Этот голос сказал:

— Рад познакомиться. Не побрезгайте компанией.

Сказанное, без сомнения, относилось к Марку, и Марк задрожал от счастья при первых же звуках этого голоса.

Оно было до того огромно и пестро по оттенкам разнородных ощущений, это счастье, что он едва не задохся в своем потрясающем порыве.

Как во сне увидел Марк, что кто-то пододвинул ему стул, и он бессознательно, машинально опустился на него тяжело и неуклюже.

Теперь он не отрываясь смотрел на Казанского. Странное дело, ему показалось, точно он умер и что этот стол и полупьяная компания, и испитые, порочные, бесформенные лица и есть тот предсмертный сон, продолжающийся между агонией и смертным мгновением, ведущим в беспредельность небытия. У Марка даже сознательно мелькнула мысль о нем на одно мгновенье, так несбыточно было его счастье наяву. Но что бы ни было, жизнь или смерть, он хотел выпить ее без остатка и наполниться ею сполна.

«Золоторотцы» пили, и он, Казанский, пил вместе с ними. Он механическим, безучастным движением наливал стакан и опрокидывал его в рот просто, не морщась, как в пустоту. И лицо его, землянистое, бледное и худое, как у больного, оставалось так же трезво и спокойно.

И в то время как другие заметно хмелели, Казанский оставался таким же спокойным и трезвым, каким пришел сюда, и слушал внимательно, что говорилось кругом него, и глаза его, казалось, странно впивали в себя впечатление услышанного, в них отражались попеременно то гнев, то презрение, то радость.

И когда радость отражалась в них, побеждая остальные впечатления, все лицо странно молодело и хорошело в один миг.

Что-то детское, наивное загоралось в глубине темнеющих зрачков, и они делались большими и добрыми, как у тихой и верной собаки.

Говорил один из близнецов, тот, который казался старше и назывался Первым. Он заметно охмелел, и это придавало некоторую непоследовательность его несвязной речи.

— Мы тебя ждали, — говорил Первый заплетающимся языком. — Верно, ждали! С твоим уходом все пошло наизнанку. Народ исшабашился, народ стал лихой. В «роте» опять недочеты. Исправник вмешивался. Кражи пошли… При тебе не бывало. Верно… Двоих взяли, в городскую засадили. При тебе не было такого. Верно говорю… И на пристани опять очереди не держут. Которые кладчики буксирные с подрядчиками в согласие вошли, взятку дают, те и рады… А мы отвечаем. Зачем не очередь? Ты очередь учредил, зато и хорошо было. Мирно, хорошо. Опять-таки кража… У земской самовар украли. Нехорошо! Туман на всю «роту». Грязное дело. И так всякого… довольно (он прибавил нецензурное слово). Ну, и бабы тоже… Раньше тише были, а теперь ошалели. Сам увидишь… С городскими знаются. А нам неладно опять-таки. Бабы наши как будто того. А? Верно я говорю, что ли?

И Первый обвел тусклым взглядом собрание за столом, как бы ища поддержки среди собутыльников.

Кое-кто издал неопределенное «гм», кое-кто крякнул значительно и однозвучно, кое-кто прямо отвел глаза от рассказчика, как бы избегая встретиться взглядом с той истиной, которой налита была его несложная речь. Всем было как-то не по себе. И неловко и странно от того же соприкосновения с гнилой тлетворной болезнью их среды. Стыдились своих, стыдились себя, а больше всего стыдились перед тем, кто вернулся к ним и кто имел власть. К тому же «рота» была одною семьей, и интересы «золоторотцев» были общими. Вина серых людей, не присутствующих здесь, в «Олене», словно целиком падала на присутствующих.

Взгляд светлоглазого человека говорил не о презрении, но о жалости к этим жалким, маленьким людям, не умевшим разумно воспользоваться собою и, пересоздав условия их среды, встать выше себя и себе подобных.

Марк видел огонь, загорающийся в этом взоре, и не понимал его. А мысль его напряженно твердила:

«Скажи… скажи хоть слово! Чтоб было хорошо! Я понять хочу! Понять все и тебя!»

Но Казанский молча налил новый стакан водки, так же опрокинул его в себя просто и машинально, как в пустоту, не проронив ни слова.

Тогда поднялся и Извозчик. Путаясь и захлебываясь, он стал рассказывать хорошо известную всем историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.

На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.

Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:

— Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?

— Не нашлось такой овцы, старшина, — неожиданно прервал его речь костенеющим языком Михайло Иванович, который был пьян больше других и едва держался у стола. — Ты знал, что не было такой, пошто оставил нас?

— Дурак! — резко оборвал его Казанский и так ударил по столу кулаком, что стаканы жалобно звякнули и задребезжали. — Дурак, не перевирай Писания! Не дорос! — и потом добавил, нахмурясь, отчего лицо его стало и лучше, и значительнее: — А что кражи начались, это уже мерзость! Гной и тление. После того куда уж? Дураки! Не понимают своей пользы! Я ненавижу вас, как паршивых овец, и жалею, как ребят несчастных! Поняли? Жалею! Вот в чем главная-то мерзость, что не убил я в себе проклятой к вам жалости. Чтобы справедливым быть, надо быть беспощадным. К черту милосердие! Для слабых оно! Поняли? Нет, не поняли, потому что пьяны, как дьяволы, и ни черта не слышали меня. Но ты, — внезапно обратился он к Марку, — ты-то слыхал, кажись? Прав я или нет?

Марк вздрогнул от неожиданности. Огонь пробежал по его жилам. Лишь только «тот» обратился к нему, Марк показался сам себе таким маленьким и ничтожным, ничтожнее чем когда-либо, и вся его дикая натура одинокого, порабощенного и пришибленного человека встрепенулась в нем. Стыд, свойственный всем самолюбивым, сжигал ему душу, когда он отвечал, заикаясь, едва осознавая то, что стремился сказать:

— Вы знаете лучше меня. Лучше всех. Вы все. Я не знаю как… я так верю! И люблю, сам не знаю. Ей-Богу! Прикажете умереть, умру. Я все ждал, с ними вместе ждал. Все думал: придет Казанский — все пояснит и будет все легко и просто, ну, совсем-совсем просто. А вот увидел, обрадовался и напился, как скотина. И все смешалось, и я не могу. Знаю одно: жду вас и от вас жду многого, всего. Поймите… Сам не знаю, что со мной, но все так надо и все хорошо. Я сам знаю, что так надо. Ей-Богу же!

«Золоторотцы», сидевшие вокруг них, взглянули на Марка в замешательстве, сквозь которое красноречиво проглядывало одобрение. Унтер-офицеры и размалеванная девица за соседним столиком захихикали, сами не зная чему, потому что едва ли поняли хоть слово из сказанного. Сам Марк вспыхнул от стыда и радости, бесконечной радости, захлестнувшей его новым потоком с того момента, в который он выразил Казанскому то, что хотел.

И едва только замолк он, Марк, как худая, слабая, почти женская рука протянулась к нему через стол и светлые глаза двумя горящими точками засияли близко, совсем близко от его глаз. В ту же минуту он почувствовал разом, что мир Казанского открылся для него, как дверь в заповедный чертог, откуда он может вынести бесчисленные сокровища для себя.

— Спасибо тебе, — зазвучал над ухом Марка знакомый ему уже и бесконечно близкий его душе голос, — спасибо, милый; когда иной прорвет душу, душа оценит все. Молодость не врет, потому что молодость отважна. Да! Врет только трусость. Верно слово! И они врут, — с чудной усмешкой кивнул он головой на собутыльников. — И сами верят в то, о чем врут. Ты думаешь, — продолжал он говорить Марку, — верно, рады они мне? И то, пожалуй, рады! Потому что чуют — несдобровать им без «заступки» моей. Им заступка нужна. И няньчанье мое нужно, потому что они себя забыли, а я им напоминаю и их самих. Да и не больно-то можно им при мне в навоз забираться по шею. И то рады.

И он засмеялся светло и ясно, как ребенок, когда его тешит что-нибудь забавное. Потом, успокоясь разом, продолжал:

— И они хотят служить мне. А почему, думаешь ты? За мое тепло к ним? Человек, кроме своей выгоды, ничего не ценит. И всяк хочет службу легкую, и они хотят того же. А чуть что — Казанский теснит. Было и так. Для их пользы тесню. Когда надо… Лезут они в гору, по узкой тропке и все на камни жалуются да стонут: высоко де, ноги устали. Дай прямого пути, скорого. А нет того, чтобы где покруче да повернее. Эх! Благо, верят только. Ну, и веду. Может, и выведу. Чем леший не шутит. Благо, вера есть. Вывезет Казанский. И то правда, вывозил… С исправником имел не раз. Под ответственность брал. Не подводили пока что, а тут… Слышишь, кража. А почему? Ушел далеко, забыли, вырвались. Далеко Казанский, озверели. Идолы! Осрамили! Вот и команда! И работа многолетняя, и ответственность. У-у, проклятые! Прорва ненасытная! Тварь!

Потом, помолчав секунду, он снова обратился к Марку:

— Ты мне истину сказал, не глядя, что молод: ждешь от меня, и они ждут. А дождешься, выпьешь из меня, сколько надо, и подумаешь, что все это, и остатка нет, и не нужно большего! А не так это. Надо брать все или ничего не брать. Не знаю я, как и зовут тебя, и вижу тебя в первый раз, а только в тебе есть толк. И это хорошо. В немногих я то же видел, и ради этих-то я и решился, насколько сил хватит, напролом идти. Народ наш серый, народ недоверчивый и трусливый на добро. Надо много силы и труда положить, чтобы его приподнять сначала, в уровень поставить с настоящим человеком, а уж там-то раздувать в нем меха. Без права они, так пускай в нем душевное право засядет глубже. Пусть сознает в себе человека. Эка невидаль — «золоторотец». Я колодников видывал, и те не «померзли», а эти чуть что — в «спивку», да смертоубийство, и ни рукой, и ни ногой. Безнадежны они и бессильны без понуды, бедные, серые людишки. Но презирать их — грех, потому что в унижении их есть, прямо сказать, своя гордость. Оттого мертвую тянет, что на живого человека походить невмоготу. А что в том? Упал — стало быть, необходимость вышла. И не того жаль, кто падает и встает, а того, кто упал вовсе, пропал, увяз с головой в гной и мерзость.

Казанский смолк, и в душе Марка поднялась целая буря.

Она захлестнула его, как вихрь захлестывает молодые побеги, недостаточно укрепленные, чтобы постоять за себя. Вся его душа была преисполнена всемогущей, всепоглощающей любовью к этому странному человеку, таившему в себе необъяснимые чары. И что он сказал ему, этот человек, такого, что открыло бы новые горизонты ему — Марку?

Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.

И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.

И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:

Назад Дальше