Все мы, весь «цевет» Матнаса, выскочивший следом на площадь, растерянно смотрели им вслед.
– Надо их догнать! – волнуясь, проговорила Таисья. – Догнать, пока не поздно…
Ави махнул рукой:
– Э-э… слушай, это полезно. Пусть выпустят пар, это давно копилось. Н у, подерутся!
– Подерутся-разберутся, – задумчиво проговорил Шимон.
– Они ничего не понимают, дурачье! – в сердцах сказала мне по-русски Таисья. – Пойду-ка позвоню в полицию. Плохо дело, милка моя!
Шелестя крахмальными юбками, она побежала к лестнице на второй этаж.
Вдруг неподалеку ахнула пушка, и все мы вздрогнули и задрали головы. Из яркой рубиновой завязи в черном небе мгновенно расцвели и прыснули вниз гранатовые косточки. Не успели первые огни стечь по глянцево-черному небу алыми дорожками, как вновь ахнула пушка, и бирюзовые клубни завертелись, вспыхнули, растеклись по небу. Так хлопья снега лопаются о стекло и бессильно стекают мокрыми дорожками.
Удар – пугающе быстро выросли в черной выси две мощные пальмы, одна с фиолетовыми, другая – с зелеными ветвями, две-три секунды качались, пересекаясь стволами, затем, бесшумно обламываясь, угасли. Один за другим раздавались удары, после которых со всех сторон неслись восторженные крики, свист, вой – и на черном заднике неба, внахлест взрываясь миллионами разноцветных брызг, чередовались все новые и новые развесистые пиротехнические клюквы.
– Ну, я по горло сыта этими гойскими развлечениями, – с досадой проговорила Отилия. И ушла в зал – переодеваться и убирать со стола.
Вскоре спустилась заплаканная Таисья.
– Их поищут, – сказала она. – А я позвонила Шварц у, чтоб он приехал, отвез меня домой. Все, отвеселилась. Нет сил…
Минут через десять явился Моше из живого уголка – забрать арендованного на час ослика. Вместе с Давидом и Ави мы помогли Отилии привести в порядок зал, и я потащилась домой прямо так, не сняв с себя долгополой дерюги, в высоком островерхом колпаке, повесив лютню на плечо.
На гребне горы, где с полчаса до того мелькнули на фоне темного неба «испанцы», я спотнулась о сорванные карликом с себя части рыцарского снаряжения. Это были продольно разрезанные, склеенные и покрытые серебрянкой половинки пластиковых бутылок из-под «кока-колы». Разъятые, разодранные на бегу, они валялись на земле, как ненужная отныне мерзкая шкурка земноводной твари, в которую был заколдован прекрасный рыцарь, освободившийся наконец от заклятья.
Постояв над останками костюма, я двинулась дальше, рассеянно перебирая обвисшие струны своей бутафорской лютни, бессмысленно повторяя слова прочитанной где-то грустной пистолетты тринадцатого века: «Ибо тоска – ходить весь год пешком, и трогать надоевшую струну… и трогать надоевшую струну…»
На въезде в город под музыку джаз-банда недвижно плыл, рассекая каменные волны гомады, мост-корабль, то пропадая во тьме, то озаряясь вновь, и трепещущий на ветру транспарант вспыхивал под огнями салюта и золотым, и красным, и зеленым парусом…
Эпилог
Люсио нашли заколотым на дне пустой водяной цистерны монастыря Мартириус.
На площади и в парке еще играла музыка, жонглеры, манипулируя тарелками и цветными обручами, ковыляли на ходулях меж группами детишек и взрослых, в воздухе носились надутые серебристо-фиолетовые сердца, шары, разрисованные потешными рожами.
Еще поминутно ухала пушка, посылая в черное небо сверкающие лилии, розы, гвоздики и астры; еще гремели и вспыхивали фейерверки, но уже мчались, разрывая воем праздник, машины полиции и амбуланс.
И в это же время вдруг хлынул дождь, настоящий дождь, первый настоящий дождь в эту засушливую, зашорканную наждачными ветрами зиму.
Всю ночь хлестал косой ливень, полоскался тяжелый водяной парус, бурлили реки на тротуарах, утробно хлюпали водосточные трубы. Всю ночь по слоистому темному небу продолжался безумный бег дымных туч – погоня за неуловимо меняющимися всадниками.
И всю ночь мне снилась небесная охота на кабана, с бесконечной переменой мест – то охотники гнались за кабаном, то кабан за охотниками…
На рассвете дождь стал стихать. Небо прояснилось, высветлив мокрый камень домов… В городском парке, в окружении фиолетовых кустов бугенвиллей, среди ярко-зеленой, в мельчайших брызгах травы, подогнув хобот и расстелив уши, уютно лежал на круглом постаменте блестящий темно-бронзовый слоненок…
Гигантская, идеальной формы и красоты радуга одной ногой стояла в ущелье, а другой ступала куда-то вдаль, за Иорданские горы. И в леденцовом витраже ее венецианского окна сквозили колокольня «Елеонской обители» и башня университета на Скопусе.
Потом и она стала таять, медленно тонуть, погружаясь в воздушные пучины, и вскоре они сомкнулись над ней.
…Светлейший перламутр неба засиял чистыми тонами кобальта голубого…
Итак, Люсио нашли на дне пустой водяной цистерны монастыря Мартириус.
Говорили, что он сорвался с железной лесенки и, – судя по глубокой рваной ране, – падая, случайно напоролся боком на, в сущности, тупой бутафорский меч.
Долгое время меня упорно преследовало желание спуститься туда и поискать – но что? Какие следы могла бы найти я во влажной темноте подвала?
Нас всех вызывали в полицию и беседовали с каждым. Да, показали все, у «наших испанцев» произошла ссора, да, немножко подрались.
Но у Альфонсо, как выяснилось, на момент смерти Люсио имелось безусловное алиби: он сидел на квартире у Брурии, куда прибежал в состоянии страшного возбуждения, плакал всю ночь и пил бренди. И та это подтвердила.
И это было последней удавкой, накинутой сильной женщиной на рыцарственную шею нашего жалкого директора: месяца через полтора они тихо вернулись вдвоем в Аргентину, откуда, собственно, и прибыли несколько лет назад.
(Что касается жены Люсио, спустя месяца два после происшествия она разрешилась мертвым ребенком. По-видимому, говоря высоким слогом – а могучий рельеф земной коры в нашей местности всегда к этому располагал, – Всевышний не захотел ягненка из-под этой женщины…)
Вялое расследование тянулось недели три, пока не заглохло: «спина» Альфонсо в последний раз мобилизовала все свои мышцы.
Следователь задавал дурацкие вопросы, например – за каким чертом малышу приспичило лезть в подвал монастыря?
– Ему там нравилось, – сказала я.
– Нравилось?! – вытаращил глаза офицер полиции.
– Ну да. Однажды он сказал, что хотел бы там умереть.
Он аккуратно записал мои показания.
Так что следствие остановилось на версии «несчастный случай».
Могло ли быть такое? Наверное, могло.
Но мне бы хотелось думать, мне бы хотелось представить… словом, мое проклятое кровожадное воображение рисует маленького нелепого человечка, разрываемого непереносимой тоской, оперной ревностью и отвращением к себе.
Гордый мой товарищ – он не взывал к тени обидчика, он погнался за нею, а настиг самого себя. Трагический герой, жонглер, канатоходец, шут – он сочинил себе балладу своей жизни, своей любви и своей смерти и неукоснительно следовал сюжету. Ловко управляя крестовиной страшной марионетки, он вел свою смерть на ниточках к последнему прибежищу.
Я представляю себе трех монахов, склонившихся над бедным телом в струящемся полумраке старой водяной цистерны. И верю, что Георгиос, Иоханнес и Элпидиус, обходившие владения своего монастыря, в личной беседе, по молчаливому уговору, позволили ему уйти из этой мучительной жизни.
И он ушел, он покинул ее, он бежал.
Бежал со смертельною раной в боку – последний кабан из лесов Понтеведра.
Камера наезжает! Повесть
…Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника – плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов.
Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции…
Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой «жизнью», мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать.
Придя в себя, я обнаруживаю, как правило, что пейзаж вокруг прекрасен, что мне еще нет двадцати, двадцати шести, тридцати и так далее.
Вот и сейчас я гляжу из своего окна на склон Масличной горы, неровно поросший очень старым садом и похожий на свалявшийся бок овцы, и думаю о том, что мне еще нет сорока и жизнь бесконечна…
А сейчас я расскажу, как озвучивают фильм.
Несколько кадров отснятого материала склеивают в кольцо и пускают на рабочий экран.
В небольшой студии сидят:
Режиссер, он же Творец, он же Соавтор; укладчица со студии Горького, приглашенная для немыслимого дела – при живом авторе сценария сочинять диалоги под немую артикуляцию актеров, не учивших ролей и потому на съемках моловших галиматью; второй режиссер фильма – милейший человек, так и не удосужившийся прочесть сценарий, как-то руки не дошли; оператор в белой майке с надписью по-английски: «Я устала от мужчин»; художник фильма, если он не настолько пьян, чтобы валяться в номере гостиницы; редактор фильма, в свое время уже изгадивший сценарий, а сейчас вставляющий идиотские замечания; монтажер, пара славиков-ассистентов неопределенных занятий, крутившихся на съемках под ногами; приблудный столичный актер, нагрянувший в провинцию – намолотить сотен пять; прочие случайные лица…
Позади всех, бессловесный и подавленный, сидит автор сценария, написанного им по некогда написанной им же повести.
Он уже не пытается отождествить физиономию на экране с образом героя его произведения и только беззвучно твердит себе, что он не автор, а дерьмо собачье, тряпка, о которую все вытирают ноги, и что пора встать наконец и объявить, что он – он, Автор! – запрещает фильм своим Авторским Правом. И полюбоваться – как запляшет вся эта камарилья…
Но автор не встает и ничего не объявляет, потому что уже вступил в жилищный кооператив и через месяц должен вносить пай за трехкомнатную квартиру…
Так вот, не знаю почему, но лучше всего на беззвучную артикуляцию актера ложится русский мат. Любое матерное ругательство как влитое укладывается в немое движение губ. Это проверено практикой.
Вам подтвердит это любой знакомый киноактер.
Боюсь, читатель решит, что я пишу юмористический рассказ. А между тем я давно уже не способна на то веселое напряжение души, которое и есть чувство юмора и напоминает усилия гребца, идущего в канавке вверх по реке… В последние годы я все чаще отдаюсь течению жизни, я сушу весла и просто глазею по сторонам. Там, на берегах этой речки, все еще немало любопытного.
Собственно, для того чтобы рассказать, как озвучивают фильм, я должна рассказать сначала, как его снимают и даже – как пишут сценарий. Не потому, что это интересно или необходимо знать, а потому, что одно влечет за собой другое.
Пожалуй даже, я расскажу вообще все с самого начала.
У меня когда-то был приятель, милый порывистый мальчик, – он сочинял песни и исполнял их под гитару затаенно-мужественным баритоном.
Он и сегодня жив-здоров, но сейчас он адвокат, а это, согласитесь, уже совсем другой образ. Кроме того, он уехал в другую страну.
Вообще-то я тоже уехала в другую страну.
Откровенно говоря, мы с ним опять живем в одной стране, но это уже другая страна и другая жизнь. И он адвокат, солидный человек – чего, собственно, и добивалась его мама.
А тогда, лет пятнадцать назад, она добилась, чтобы сын поступил на юридический. Благословенно одаренный мальчик, он поступил, чтобы мать отстала, но продолжал сочинять стихи, писать на них музыку и исполнять эти песни под гитару на разных слетах и фестивалях в горах Чимгана. Все помнят это обаятельное время: возьмемся за руки, друзья.
Одну из песен он по дружбе посвятил мне. Начиналась она так – «Вот на дороге черный бык, и вот дорога на Мадрид. Как на дороге тяжело взлетает пыль из-под копыт» – и далее, со звоном витражей, с боем колоколов… чрезвычайно густо.
Я так подробно рассказываю, чтобы объяснить – что это был за мальчик, хотя в конечном итоге его мама оказалась права.
Когда он как-то ненатужно защитил диплом юриста, продолжая петь, искриться и глубоко дышать разреженным воздухом фестивальных вершин, тут-то и выяснилось, что распределили его в одно из районных отделений милиции города Ташкента – в криминальном отношении не самого благополучного города на свете.
Тепло в Ташкенте, очень теплый климат. С февраля к нам сползалась уголовная шпана со всей простертой в холодах страны.
Так вот – Саша… Да, его звали Саша, впрочем, это неважно. С возрастом я устаю придумывать даже имена.
Он очнулся от песен следователем по уголовным делам отделения милиции, скажем, Кировского района города Ташкента: ночные дежурства с выездами на место происшествия, выстрелы, кровь на стенах, допросы, свидетельские показания, папки, скоросшиватели, вещественные доказательства, опознания личности убитой… – месяца на два он вовсе пропал из моей жизни.
Когда же появился вновь, я обнаружила гибрид бардовской песни с уголовной феней. В своем следовательском кейсе он таскал подсудимым в тюрягу «Беломор».
Как всякий артистически одаренный человек, он был отчаянным брехуном. Загадочный, зазывно-отталкивающий мир открывался в его историях: тюремная параша, увитая волшебным плющом романтики. Какие типы, какая речь, какие пронзительные детали!
Разумеется, я написала про все это повесть – я не могу не взять, когда плохо лежит. Правда, перед тем как схапать, я поинтересовалась, намерен ли он сам писать. Забирай, разрешил он великодушно, когда я еще соберусь! (И в самом деле – не собрался никогда.)
Несколько раз я ездила с ним в тюрьму на допросы – нюхнуть реалий. Кажется, он оформлял эти экскурсии как очные ставки…
Я уже не помню ничего из экзотических прогулок по зданию тюрьмы – любая экскурсия выветривается из памяти. Помню только во внутреннем дворе тюрьмы старую белую клячу, запряженную в телегу, на которой стояли две бочки с квашеной капустой, и – высокий сильный голос, вначале даже показавшийся мне женским, из зарешеченного окошка на третьем этаже:
То ли акустика закрытого пространства сообщала этому голосу такую льющуюся силу, то ли и впрямь невидимый певец обладал незаурядными голосовыми связками, но только тронула меня в те мгновения эта песня, сентиментальная до слюнявости (как все почти блатные песни).
Несколько минут, задрав головы, мы с Сашей слушали эту песню, удивительно кинематографически вмонтированную в кадр с грязным двором, с бочками воняющей прокисшей капусты, с розовым следственным корпусом, по крыше которого прогуливались жирные голуби.
– Сорокин тоскует, – проговорил мой приятель.
– А голос хорош! – заметила я. Саша усмехнулся и сказал:
– Хорош. Убийство путевого обходчика при отягчающих обстоятельствах…
Короче, я написала повесть. Она получилась плохой – как это всегда у меня бывает, когда написанное не имеет к моей шкуре никакого отношения, – но, что называется, свежей. Друзья читали и говорили – не фонтан, старуха, но очень свежо!
В повести действовал следователь Саша (я и тогда поленилась придумать имя), порывистый мальчик с интеллигентной растерянной улыбкой; его друг и сослуживец, загнанный в любовный треугольник; еврейская мама распалась на бабушку и дедушку, папу я ликвидировала. Ну, и далее по маршруту со всеми остановками: любовь, смерть друга, забавные и острые диалоги с уголовниками, инфаркт деда… Словом, свежо.
Повесть была напечатана в популярном московском журнале, предварительно пройдя санобработку у двух редакторов, что не прибавило ей художественных достоинств, наоборот – придало необратимо послетифозный вид.
В те годы нельзя было писать о: наркоманах, венерических заболеваниях, проституции, взятках, о мордобоях в милиции и о чем-то еще, не помню, – что поначалу в повести было, а потом сплыло, ибо мое авторское легкомыслие в ту пору могло соперничать лишь с авторским же апломбом.
Нельзя было почему-то указывать местоположение тюрем, звания, в которых пребывали герои, и много чего еще. Для этого по редакции слонялась специальная «проверяльщица», так называлась эта должность, – тихая старуха проверяльщица, которая стерегла мое появление в редакции, зазывала меня в уголок и говорила заботливым голосом:
– У нас там накладка на шестьдесят четвертой странице… Там взяли фарцовщика с пакетиком анаши в носке на правой ноге. Это не пройдет…
– А на левой пройдет? – спрашивала я нервно.
– Ни на какой не пройдет, – добросовестно подумав, отвечала она и вдруг озарялась тихой вдохновенной улыбкой: – А знаете, не переписать ли нам этот эпизод вообще? Пусть он просто фарцует носками. Это пройдет.
…Словом, как раз тогда, когда повесть следовало отправить в корзину, она появилась на страницах журнала.
Недели через три мне позвонили.
– Лёо, Анжелла Фаттахова, – проговорили в трубке домашним, на зевочке, голосом. – Мне запускаться надо, да… Аль-лё?