Но потом я им, видно, надоел. А может, стали опасаться, что я оказываю на Дани какое-то особенное влияние. И ему, надо полагать, намекали. Сначала слегка, потом уже покрепче. Особенно сестра. Она меня как-то сразу невзлюбила. Есть у нее одна особенность – умеет смотреть сквозь тебя так, что ты и сам начинаешь сомневаться в своем существовании. А я, Сеня, страшно не люблю сомневаться в этом. Я, понимаешь, убежден, что существую. Говорю, выражали ему по-разному протест. Но Дани же мой упрям как осел. Он доверчивый, но если уж вобьет себе в голову, что кто-то его притесняет, – упрется и с места не сдвинется. В первый раз, когда на банкете в честь Пурима сестричка отвела его в сторону и с кислой физиономией стала что-то объяснять, он как взревет: «Нет, он здесь будет! Будет! Можешь лопнуть от злости, а он здесь всегда будет. Где я – там и он».
В тот раз мамаша их разняла. Геверэт Минц всегда на страже, чтоб братик с сестричкой не выцарапали друг другу зенки… Любит изображать «аидише маме в кругу любящей семьи».
Нет, она тетка неплохая, во всяком случае, я так думал, пока не понял, что она заодно со своей доченькой и с ее женихом. Понимаешь, довольно скоро – по обрывкам разговоров, по каким-то летучим взглядам, по жестам сообразил, что они хотят Дани моего запереть в психушку, – конечно, в дорогую, роскошную психушку, но так, чтоб затем на основании медицинских исследований отстранить от денег до конца жизни… Время от времени они собирались всей кодлой – и мать, и дядька, и сеструха с хахалем, – уговаривали его подписать какую-то бумагу и согласиться кому-то «показаться». В общем, Сеня, ни черта я в этом не понимаю, но обложили они его, как зайца в поле… Мне кажется, эти их настойчивые домогательства и вгоняли его в депрессию. Впрочем, и их можно понять: все-таки башка у него, при его пяти языках и симфониях Малера, была достаточно отъехавшей.
Словом, Сеня, шут их знает, этих богатеев. Чужая это жизнь. Но только я страшно Дани жалел. Смешно, да? Немолодой нищий художник при сумасшедшем молодом миллионере… Дуэнья небритая, да и трезвая не всегда.
Короче, в тот раз – это был званый обед по случаю дня рождения геверэт Минц – сестрица решила затеять со мной беседу на тему предстоящих выборов в правительство. Пыталась объяснить, за кого надо «русским» голосовать. Я ей сказал, что разберусь с Божьей помощью сам. Вот только научусь буквы складывать, ручку унитаза дергать и от телевизора не шарахаться… Она позеленела от этих слов, вернее, от моего тона, а еще вернее – от выражения моего лица, за которое, Сеня, я, когда в бешенстве, не ответчик… и сказала, что она всегда считала – «русским» нельзя сразу давать право голоса, а нужно ждать лет десять, когда они научатся жить в цивилизованной стране и приучатся цивилизованно выражать свою волю. Я от этого слова, Сеня, от слова «воля» – просто чуть не задохнулся. И сказал ей:
– Кстати, о воле: ты здесь потому, что тебя родили здесь. А я здесь потому, что я – этого – захотел!
И тогда она посмотрела на меня своим сквозящим мимо взглядом и отошла к жениху.
И все они, кроме Дани, сделали вид, что меня нету. Будто я издал непристойный звук. И вот, знаешь, терраса передо мною, уставленная столиками с разной неслабой выпивкой и охренительной закусью, а дальше – лужайка зеленая, а дальше – аллея пальм и олив, и такой покой в воздухе, такая сладость, словно весь мир – это и есть такие вот террасы, лужайки и аллеи, как будто ничего больше не существует в природе – ни Моти моего, бывшего террориста, ни вечного беглеца от нацистов – Марко Поло, с его синим номером, ни безногого капитана с немецкой овчаркой Зигфрид, понимающей идиш, ни меня – ни меня, Сеня! Никого, кроме этих богатеев, готовых даже родного человека упечь в желтый дом, если он ихнюю компанию портит…
И сидел я так, наливаясь дорогим вином и злобой, и смотрел, как вокруг ходят оживленные эластичные люди, смотрят мимо и в упор меня не видят. Мне Дани что-то говорит-говорит, а я и не слышу, опускаюсь куда-то на дно темного аквариума в плотную толщу свинцовой воды… И вроде как я – рыба, немая рыба, плавником едва шевелящая, которая в стекло носом тычется и на людей таращится… Большеглазый, блин, император, семейство морских карасей…
Вот тогда-то я вспомнил Николашу-Нидворашу…
Ну, думаю, сиди не сиди, а начинать надо.
И когда это все зазвенело, и загремело, и раскатилось по террасе, и бабы заверещали, а официанты забегали – я встал и пошел вниз, через лужайку, по аллее пальм и олив – прямиком к воротам, за которыми стояла неподалеку моя колымага. И все время, пока я шел, за мной бежал Дани – тряся брюхом, задыхаясь и подвывая:
– Михаэль! Стой, Михаэль, не бросай меня!
Я сел в машину, он ввалился рядом. Я сказал:
– Все, Дани. Кончено. Урок изобразительного искусства окончен навсегда. Больше изображать не буду. Вылезай.
– Нет!.. – сказал он. – Я еду с тобой.
– Сумасшедший, несчастный карась, – заорал я, – ты что, не понимаешь, что я раскокал твоей мамаше всю парадную посуду саксонского небось или еще какого-нибудь долбаного фарфора? Она сейчас заявит в полицию, меня посадят.
– Я найму тебе адвоката, – сказал он. – Только забери меня к себе! Я буду аккуратным. Я буду следить за ширинкой. Только не бросай меня здесь!
Мы ехали по городу – я вез его к нему на виллу, а он хватал меня за руку и умолял не бросать его…
И когда я пересекал Ибн-Гвироль, в районе улицы Каплан возле одной из закусочных я вдруг увидел старого Марка, да, моего беглеца, Марко Поло! Он стоял – в мятой домашней куртке, в тапочках на босу ногу. И я сразу понял, что он опять сбежал из дому.
Я свернул на соседнюю улочку, велел Дани, чтоб сидел в машине как пришитый, и помчался назад. Слава богу, Марко Поло все еще стоял там, рассматривая безумными глазами шницеля и куски курицы в витрине.
«Марк, – говорю, – привет, ты что – не узнаешь меня, Марк? Я же – Михаэль». А он, Сеня, смотрит так вежливо, беспомощно, тапки стоптаны, и кто его знает, какой день он в бегах. «Пойдем, Марк, – говорю, – ты же хочешь есть, а? Кушать хочешь?» – «О, – говорит он, – с большим удовольствием составлю вам компанию. Заодно и познакомимся».
Говорю тебе – можно с ума сойти – какой он вежливый, утонченный господин. Я почему еще хотел затащить его в эту закусочную – накормить, конечно, но главное – оттуда я мог позвонить его племяннице, я помнил ее телефон – страшно легкий номер: шестерка, двойка, а потом пять пятерок. Зашли мы внутрь, я заказал ему стейк, салат и велел булочек принести побольше, для себя. На две порции наличных не хватало, а на кредитную карточку мне давно уже банк не отпускает.
Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: «К маслу острый нож не подают, милочка…»
Такой эстет, что ты!
Отошел я позвонить, а когда вернулся – те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают… Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали… Не могли они знать… Да я все понимаю, Сеня…
В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна, – божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо…
А другой ему говорит – я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал…
Тот, второй, заржал и спрашивает – почему одним?
А этот в ответ – да нет сил на них двумя глазами смотреть.
Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему:
– Ну, насчет глаза я тебе подсоблю…
Вот витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я – дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает, из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить… Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился – драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся – прет, не разобравшись…
Но я сейчас не об этом. Я – про Марка Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и «амбуланс» тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил… А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей…
Я когда встречаюсь со своим адвокатом – а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, – так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать… Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается – легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики – как вылепленные, один к одному… Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа…
Я когда встречаюсь со своим адвокатом – а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, – так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать… Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается – легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики – как вылепленные, один к одному… Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа…
А если я скажу тебе – сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь…
Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, – что все-таки душа бессмертна… В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, – одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а?
Поэтому я верю, что когда-нибудь все устроится, к чертовой матери. И со мной, и с остальными… Все верю и верю, вопреки здравому смыслу, тому, что видят мои собственные глаза… Верю и верю, что бы со мной ни делали… Как там Рони говорит, страховой агент: «Козел, ваше благородие!»
Вывеска
Вот вы говорите: некоторые особенности нашей жизни. Да, они имеются. Определенный, так сказать, риск быть развеянным по ветру в единое, говоря высоким штилем, мгновение…
А я вот наоборот, хотите – расскажу о счастливых случаях?
Это происходило как раз прошлой осенью, когда очередной арабский патриот был готов взорвать собственную задницу, чтобы ухлопать пятерых евреев.
Но, как писал в предсмертной записке один повесившийся парикмахер из Бердичева: «Всех не перебреешь».
Так вот, в один из этих осенних взрывов угодила мама. И вы не поверите – как удачно. Она потом недели две всем знакомым без конца рассказывала – спокойно так, обстоятельно, – как ей невероятно повезло.
Я ей всегда говорю: ну чего ты надо не надо на этот рынок шастаешь! У тебя, вон, магазин за углом, и кошелки тащить недалеко. Нет, ей обязательно надо на рынок ехать – в этот крик, гомон, тесноту и толкучку, в эти восточные песни и восточную ругань…
С другой стороны, ей скучно, она ж на пенсии, педагог с тридцатитрехлетним стажем, бессменный классный руководитель седьмых классов. А с седьмыми классами советской школы никакой восточный базар не сравнится.
Словом, поехала она в очередной раз на рынок за какой-то мелочишкой. За помидорами, кажется.
Так вот, эти помидоры ее и спасли.
Она уже шла с кошелками к выходу – тому, что в открытом ряду со стороны улицы Яффо, но задержалась у помидоров. С одной стороны – и так уже руки оттянуты, с другой стороны – жаль, красивые такие помидоры, и недорого… Вот те три минуты, которые она стояла и не могла решить – брать или не брать эти благословенные помидоры, ее и спасли. В тот момент, когда старик стал взвешивать ей два кило, тут и бабахнуло впереди, как раз где она должна была бы в ту секунду находиться. Взлетело на воздух покореженных полмира – так маме показалось. Но это еще не все.
Орущая тьма народу диким табуном прянула назад, хлынула в узкие боковые улочки рынка. И тут второй раз рвануло, и как раз – впереди, куда все ринулись, опять шагов за пятьдесят от мамы…
А у нее – так она рассказывает – наступило вдруг странное спокойствие. Абсолютное, незыблемое. Уверяет, что совсем не испугалась, только ноги стали бесчувственными. И на этих ватных ногах она пошла искать свои кошелки, которые не помнила, где бросила.
На месте взрывов уже все оцеплено, уже «амбулансы» ревут, уже религиозные эти ребята из «хевра кадиша» части тел собирают. А мама моя, значит, абсолютно спокойная, – вокруг гуляет, ищет кошелки. И только ног не чувствует, а так – все в порядке.
Кстати, люди по-разному на испуг реагируют. На близость смерти. Там одна старуха, вполне солидная, в очках в золотой оправе, кружилась вокруг себя, как в фуэте, не останавливаясь. Спрашивается: в обычной жизни могла б она так покружиться? У нее же наверняка давление, сердце, радикулит какой-нибудь. Кружится и кружится, как балерина, и всех отталкивает, кто ее остановить хочет. А другая – молодая женщина – совершенно целая, только вся как будто в саже, и на ней лохмотья обгорелые, а сама без единой царапины, только какая-то чумная, – сидит, молчит и не отвечает, где она живет и кто она; полицейские даже растерялись, на каком языке к ней обращаться.
Кругом, повторяю, все оцеплено, солдаты со всех сторон бегут… Вот что у нас молодцы так молодцы: как где рванет, сразу и полицейские, и солдаты, и «амбулансы» – словно из-под земли. Это – положительная сторона вопроса, как ни крутите.
И тут мама в этой безумной воющей хаотической ситуации набредает на Валеру Каца.
Валера Кац – наш приятель, врач, каждую среду ездит на рынок за своим любимым карпом. Там рыбная лавка есть на углу между третьим и четвертым поперечным рядом, ее один иракец держит. Веселый такой парень, молодой. Если надо, он вам ее и почистит, и нарежет, так что можно из голов уху варить или рыбный холодец… Чистит рыбу и все шутит, шутит, рассказывает что-то… Причем на всех языках, он и по-русски много слов знает. Бывает, подходишь к нему, а он издалека кричит: «Карпион резыт, чи-стыт, варит-жарит, пожалюста!» Хороший парень… был…
Валера как раз велел ему карпа почистить и говорит: слушай, у меня время стоянки кончается, ничего, если я тут у тебя кошелки под прилавком оставлю, сбегаю на минуту к машине? Тот ему в ответ о чем, мол, речь. Вот, ставь сюда свои сумки, что с ними может случиться!
Валера повернулся, отошел буквально шагов на пятьдесят, и тут за его спиной рвануло, и он от грохота упал.
Понимаете – продавец с не дочищенным карпом, и лавка, и кошелки, с которыми ничего не могло случиться, все – в тартарары… Вы скажете, что о кошелках негоже вспоминать, когда столько людей погибло? Это правда… Я, кому ни рассказываю, все время об эти кошелки, и об этого карпа, об эти мамины помидоры спотыкаюсь… Мне говорят: господи, при чем тут карп! А я думаю – вот в этом и есть безумие нашей жизни, что простые, милые, необходимые всем живым людям веши, слова и понятия теряют простой естественный смысл и – как на войне – перестают иметь значение. А жаль… Например, эти мамины помидоры, – после того как мы ее по всем больницам полдня искали, – они мне долго снились…
А через неделю рвануло на Бен-Иегуде. Передавали, что их трое было, переодетые: один – в женской одежде, другой – в одежде старика, а про третьего не знаю, как-то смутно сообщали.
Вот я их себе представляю, как они ноги взрывчаткой обкладывали, и как потом эти ноги поверх крыш летели, и как тот, который бабой нарядился, лифчик взрывчаткой набивал… у меня, как подумаю, как представлю эти все приготовления… ум за разум заходит…
У моей подруги Таньки младший сынок как раз в это время пошел на Бен-Иегуду шуарму[3] покупать. Его за домашний обед не усадишь, ни супа тебе, ни борща не ест, шуарму ему подавай. Вернулся в тот день домой из школы, выклянчил у матери мелочь и убежал… А через полчаса передают террористический акт в самом центре столицы.
Танька выскочила из дому и помчалась как безумная. Прибежала на Бен-Иегуду, разбросала всех полицейских, пробилась через три заслона, кричала: «Там мой мальчик!!» – и колотила полицейских кулаком по спине, по груди, по рукам, она же бешеная. Когда дорвалась до последнего заслона, увидела наваленные тела, – забилась. Ее огромный полицейский – хвать: куда, говорит? Она каркнула, как ворона: «Мой ребенок!!» Он облапил ее, сунул голову себе под мышку, словно шею хотел свернуть, и с такой болью сказал, с такой черной горечью: «Ты что, не понимаешь, геверэт, – поздно уже. Поздно. Слишком поздно». Тогда она обмякла в его руках, завыла тоненько, подскочил другой полицейский, и они поволокли Таньку под руки вниз по Бен-Иегуде, подальше от места взрыва.
Но, вот такое счастье: мальчик, Элька, спасся. Его спас хозяин шуарменной, мужик, как все у нас, – армейский, хоженый. Когда неподалеку раздался первый взрыв, он, вместо того чтобы выбежать наружу, глянуть, где рвануло, – вместо этого загнал всех, кто в кафешке находился, – и Эльку с шуармой в руках – в туалет в глубине зальчика, буквально затолкал и двери закрыл. И в эту минуту рвануло как раз у входа, стекла посыпались, покореженная дверь на воздух взлетела…
Ну, Танька на другое утро, конечно, пришла в эту шуарменную, спасибо сказать мужику. Он с перевязанной правой рукой, держа веник левой, подметал осколки и мусор. Постояли, поговорили, Танька поплакала. Потом пошла, пожертвовала за спасение сына сто восемьдесят шекелей в эту организацию, ну, фонд такой, который калекам помогает, коляски, там, костыли всякие раздает – у них офис как раз недалеко, на улице Пророков находится. А восемнадцать шекелей она в ладони зажала, стала подходящего нищего искать. Вы спросите – почему восемнадцать? Потому, что по гематрии[4] это – числовое значение слова «хай» – «живой». Так полагается – за спасенную Богом жизнь жертвовать восемнадцать, или, если у вас имеется, в десять, в сто раз больше – нищему или на доброе какое дело… В общем, как кому нравится…