— Насрать мне на него.
— Ронан!
И вот уже вскочила, оскорбленная, предельно разгневанная.
— Забыл, что ли, где находишься?
— Опять в тюряге, — вздыхает он.
И поворачивается лицом к стене. Закрывает глаза. Мать уходит, прижимая белый платочек к губам. Наконец-то! Один на один с безответной тишиной, уж эта старая любовница никогда его не предаст. Сколько всего пришлось перетерпеть! Сколько раз приходилось сдерживать себя, давить рвущийся из души протест, ибо нельзя изо дня в день жить лишь отрицанием и ненавистью. Хочешь не хочешь, а приходится смириться и ждать часа освобождения. Но когда этот час наступил, коварно подкралась болезнь, а ведь в это время тот, другой, — где его искать только? — живет себе преспокойно и в ус не дует. Спит сном праведника, угрызения совести, надо думать, его не мучают.
Хорошо бы нанести удар сразу после выхода из тюрьмы. А теперь пройдут недели, если не месяцы. И то, что могли расценить как акт справедливого возмездия, неизбежно превратится лишь в жалкий жест мести. Ничего не поделаешь! Да и какая разница в самом деле? Тюрьма не так уж страшна. Ронану до сих пор снится, как он вышагивает по ее коридорам и дворам. Камеры вполне сносные. Библиотека неплохая. Он в ней чудно поработал. Даже умудрился экзамены сдать. С ним хорошо обращались. И жалели немного. Вот убьет он этого подонка и — обратно, благо привыкать долго не придется… Короткие ежедневные прогулки, время от времени встречи в комнате для посетителей, книги, которые нужно записывать и расставлять по полкам.
Естественно, он будет числиться уже не «политическим», а простым уголовником. Матери только лишь останется продать дом и поселиться где-нибудь за городом. Вполне возможно, газеты раструбят его дело, дабы посетовать об излишней гуманности при сокращении сроков отсидки и чересчур поспешных освобождениях из тюрем. Но все это такая ерунда! Разве быть в ладах со своей совестью не самое важное? Картины, возникающие в его фантазии, мелькают одна за другой, все быстрее, быстрее, и Ронана начинает морить сон.
Порю какую-то бредятину, лениво думает Ронан. И засыпает, уткнувшись носом в ковер на стене.
Будит его врач. Старый седовласый врач. Да здесь, в этом доме, все старое. После смерти Адмирала время замерло, будто под стеклом музейной витрины.
— Он ничего не ест, — слышит Ронан жалобы матери. — Не представляю даже, что мне с ним делать…
— Не беспокойтесь, милая сударыня, — успокаивает ее доктор. — Подобная болезнь держится весьма и весьма долго, но в конце концов излечивается.
Потом берет руку Ронана, мерит пульс, уставившись в потолок, и продолжает при этом говорить:
— Если будем вести себя хорошо, то скоро почувствуем улучшение.
На больного он не смотрит и за банальностями пытается скрыть неприязнь к преступнику, чье имя принадлежит к достойному обществу. «Этот» ему малоинтересен. «Этот» получил по заслугам.
— А спит хорошо?
— Не очень, — откликается мать.
Оба отходят в сторонку и шепчутся.
— Давайте ему укрепляющее, которое я вам прописал.
Ронан не на шутку рассердился. Так и подмывает крикнуть: «Да я же живой, черт возьми! Чья это болезнь, моя или матери?» Доктор снимает очки и принимается протирать их лоскутком замши. Столик у изголовья уже ломится от лекарств.
— Придется потерпеть, — говорит напоследок медик. — Гепатит, особенно в такой серьезной форме, как в данном случае (он по-прежнему избегает смотреть в глаза Ронану и довольствуется тем, что просто тычет пальцем в проштрафившийся живот), — штука всегда малоприятная и может дать осложнение. Я зайду к вам на будущей неделе.
Он собирается уходить и на прощание небрежно кивает, будто бы обращаясь к стенам комнаты и к пространству, где, без всякого сомнения, гулял вирус.
Уже на пороге новый негромкий разговор, а затем вырывается четкая фраза:
— Втолкуйте ему, доктор, что нельзя вставать. Может быть, он хотя бы вас послушается.
Доктор напускает на себя оскорбленный вид.
— Ну разумеется, вставать ему нельзя.
Дверь закрывается. Слышен звук удаляющихся шагов. Ронан тотчас откидывает одеяло и садится на край постели. Затем встает. С трудом удерживая равновесие. Ноги дрожат, как у альпиниста, понимающего, что вот-вот он сорвется. Наконец делает шаг, другой. До телефона добраться ох как нелегко. Коридор, лестница, гостиная… Очень далеко, почти недоступно. И однако ему непременно нужно позвонить Эрве. Он обязан исполнить задуманное. А без Эрве ему не обойтись. Придется подождать, пока не уйдет старая Гортензия. Зато о матери можно не думать, как и каждую пятницу, она к пяти часам отправится в собор со своими молитвами. Дом опустеет. Если и расшибусь на лестнице, думает он, то уж как-нибудь до кровати доползу.
Ронан опирается на спинку кресла и долго неподвижно стоит, пробуя, как держат ноги. Наконец силы в них немного прибавилось. А вот с головой беда, кружится. «Время терпит, — успокаивает внутренний голос. — Ты всегда успеешь его отыскать». Но тогда вообще нет никакого смысла жить, если отложить задуманное на потом. Задуманное долго не ждет! Каждый уходящий день словно наждаком снимает с него слой за слоем, постепенно превращая в ничто. Нет! Если и исполнять его, то только сразу же, немедленно. Ради чего он сделался образцовым заключенным, разве не для того, чтобы заслужить досрочное освобождение? Неужели теперь, когда он наконец получил заветную свободу, он станет тянуть и медлить? А тем временем Кере будет в свое удовольствие пользоваться всеми благами, которых он, Ронан, был так жестоко лишен: небом во всю ширь горизонта, ветром с моря, бескрайними полями, пространствами, расстояниями, бегущими вдаль дорогами, всем, что находится за пределами четырех стен…
Десять лет, лучшие десять лет жизни, брошенные коту под хвост. Гибель Катрин. Разве мало, чтобы в отместку за это влепить пулю в лоб? По правде говоря, Кере слишком легко отделается, если просто получит пулю. Надо устроить так, чтобы он тоже сполна хлебнул будничной тоски, ужаса приближающейся ночи, бессонницы, которая бы подобно власянице жгла и терзала ему плоть и душу. Надо поджарить его на медленном огне, заставить пролить семь потов отчаяния. И хорошо бы сделать так, чтобы он молил перед смертью о пощаде: пусть знает, кто его покарал.
Ронан закрывает глаза. И дает себе клятву, что выздоровеет! Если надо, вывернется наизнанку, но поправится, ведь ему нужны силы, чтобы уничтожить того, кто раньше уничтожил его самого.
Снова ложится. И даже не позволяет себе насладиться ощущением невесомости своих рук и ног. Месть для него — как для других религия. И каждая минута на счету. Первым делом необходимо отыскать его. Где он прячется? А может, и не прячется вовсе? Как далеко его могла завести неосмотрительность? Эрве узнает. Он всегда отличался прыткостью, этот Эрве. Существует ли до сих пор Кельтский фронт? Пришла ли молодая смена? Как было бы любопытно выйти на связь с теми небольшими группами, что под различными названиями продолжали вести агитацию, эхо которой проникло даже за стены тюрьмы.
Сколько же было этим сторонникам автономии, когда его арестовали? Десять лет? Двенадцать? Да кто о нем вспомнит? Это еще вопрос, защищают ли они ту же самую Бретань, что и он некогда. Надо будет у Эрве спросить. Он-то должен знать. Лишь бы согласился прийти. Интересно, носит ли он по-прежнему ту бородку венчиком, которая ему некогда казалась столь романтичной? А вдруг, неровен час, вышел из него какой-нибудь генеральный директор, который заявит: и минутки, мол, свободной выкроить не удастся, чтобы встретиться с тобой.
Ронану доводилось видеть фотографии доисторических животных, полностью сохранившихся в вечной мерзлоте. И теперь он представлялся сам себе одним из таких ископаемых. Замерз в тюремном холоде и прошел сквозь время. Другие постарели. А ему по-прежнему двадцать. Страсть, ярость, бунтарский гнев — все обрело прежний жар, столь же сильный, как и в момент его «ухода». Он был изъят из жизни. И теперь, с опозданием в десять лет, возвращался на землю. Именно поэтому он дал себе зарок не раскрывать свои планы Эрве. «Тебе вздумалось наказать Кере? — удивится тот. — Эх, старик, мне тебя жаль, но дело уже закрыто за давностью лет. Так что выкинь из головы. Чего ты пристал к этому Кере?» — «Я хочу его убить!» Ронану живо представился и этот разговор, и испуг Эрве. Вот умора поглядеть бы! Да, у него есть особые причины желать смерти этому человеку, причины, отточенные бесконечной чередой дней и ночей и столь личные, что вряд ли он смог бы объяснить их кому-нибудь другому со всей их очевидностью и остротой. Вполне возможно, они покажутся безумными тому, кто не провел наедине с ними долгий срок, похожий на вечность. Эрве не должен ни о чем догадываться. Только бы он пришел!..
Осталось спуститься по лестнице и пробраться через гостиную. Но самое тяжелое препятствие, которое могло возникнуть по пути к телефону, — мать, подозрительная и осторожная, как кошка. «Зачем тебе звонить? Давай лучше я, раз тебе уж так приспичило!»
Еле держащийся на ногах, он, конечно, беспомощнее любого мальчишки, пытающегося скрыть какой-нибудь совершенный им проступок. Мать мигом нутром почувствует, что он лжет. И тогда со всевозможными вопросами, намеками, недомолвками примется упорно кружить вокруг того, что ему хочется утаить. Она именно такова: терпеливая, неутомимая, лишь внешне смирная. Этот гепатит для нее настоящая манна небесная! Еще бы, наконец-то несносный парень, всегда принимавший в штыки весь мир, повержен. И теперь можно любовно пожирать его маленькими кусочками.
Ронан вдруг замечает, что он бубнит себе под нос. Который час? Одиннадцать. Вкрадчивые шаги на лестнице. Опять придет талдычить о завтраке. Мать не станет обращать ни малейшего внимания на его, как она считает, «прихоти» и с улыбчивой настырностью заставит согласиться с тем меню, что она составила вместе с доктором, когда они перешептывались, будто на исповеди.
Ронан изображает на лице крайнюю степень утомления. В наказание за назойливость он напугает мать. Око за око. Но когда в ее серых глазах мелькает тревога, ему делается стыдно за свою легкую победу. И он уже заранее согласен на супчик, на овощи и компот. Однако правила их маленькой войны все же соблюдены. Он выдвигает ей условие. Альбом с фотографиями.
— Но ты же устанешь.
— Нет. Уверяю тебя. Мне хочется снова во все это погрузиться.
— Значит, никак не можешь забыть?
— Если не ты, так я сам схожу за ним.
— Ах вот это уж никогда в жизни! Неужели, сынок, нельзя подождать?
— Нет.
Он ест. Мать следит за каждым его движением. Дождавшись, когда он закончил, она встает, изображая всем видом, что собирается уйти и унести поднос.
— А обещанные фотографии?
Она не осмеливается удивленно переспросить, какие такие, мол, фотографии, из боязни вызвать у него приступ гнева. И уступает.
— Только на полчасика, не больше.
— Там видно будет.
Мать помогает ему устроиться поудобнее на подушке. И не спеша уходит со своим подносом. Она в первый же миг догадалась, зачем ему альбомы. Да чтобы полюбоваться на Катрин, ясное дело! Посыпать себе соль на раны. Это правда, ему будет больно. Но страдание поможет ему дотащиться до телефона. Сперва он стал разбирать фотографии, еще снятые старым «Кодаком», украденным у Адмирала, тот не мог покидать комнату из-за ревматических болей. Как было здорово тогда катить на велосипеде, стояла весна, и никаких пробок на дорогах. Они отправились на берег Вилен удить рыбу; а вот и замок Блоссак, только в небольшой дымке… Не рассчитал выдержку. Речка в Пон-Рео… И снова Вилен, в Редоне, где вдоль берега неспешно проплывали голавли…
Альбом соскальзывает с колен. Ронан грезит. Отчетливо просвистела леска удочки с мухой на крючке. В руке судорожно бьется так ловко подсеченная им рыба. Да, он знает все изгибы и бухты Вилен как свои пять пальцев. И всю Маенскую область тоже. И может мысленно прогуляться по старым улочкам Витре, заглянуть на Амба, на Бодрери, дойти до Лаваля, чтобы пройтись по мосту Пон-Неф и услышать, как по виадуку проносится парижский скорый. Он помнит свой край и в солнце и в дождь, помнит, как утолял голод в небольших сельских кабаках. Да что там говорить, это его родина! Без всякого фольклорного украшения, без извиняющегося расшаркивания перед туристами, без… Как втолковать людям, что означают эти слова: «Я у себя дома! Воздух, которым я дышу, — мой! Я не против того, чтобы вы приезжали сюда гостями. Но только не хозяевами!»
Ронан снова берет альбом. Теперь пошли пейзажи. Он избегал снимать красоты, растиражированные на почтовых открытках. Его все более и более ловкий объектив схватывал то затерянные в лесу пруды, то древние скалы, наполовину спрятанные камышом и папоротником. На смену «Кодаку» пришел «Минолта». Снимки становятся все искуснее. Ему уже удается уловить и серый цвет воздуха, и то, как западный ветер смешивает тень со светом, передать нечто, не имеющее названия, но от чего вдруг невольно сжимается сердце. Надо же — носить имя Антуана де Гера, командовать на море и ничего этого не чувствовать! Тоже мне Антуан де Гер, республиканец! Ронан перебирает в памяти их ссоры. Именно оттого, что рядом находился отец, мертвой хваткой вцепившийся в свои галуны и нашивки, медали, принципы верного — как же, честь мундира! — служения властям, он и сделался одиноким и упрямым дикарем.
Ронан обращается с вопросом к самому себе. Что для него важно в этой жизни? Политика? Да чихал он на нее. Это второстепенное. Важны отличия людей друг от друга, их самобытность. Он никогда не мог прояснить до конца суть этого слова. Но был убежден, что оно означает определенную манеру продлевать себя во времени, а значит, сопротивляться насилию и хранить данные тобой обещания, точно так же, как крестьянин верен священнику, священник — Церкви, а Церковь — Христу. Но и это не совсем точно. Речь идет о верности куда более глубокой и в каком-то роде неорганической, например верности замка своему холму, или тяжести, с которой холм давит на землю, или неровностям земли, заставляющим петлять дорогу. В детстве, когда он учился в четвертом классе, Ронан придумал себе девиз: «Никому не пройти!» Совершенно нелепый, но очаровавший его содержащейся в нем мирной силой. И лозунг до сих пор сохранил для него всю свою привлекательность.
Ронан открыл второй альбом, и увиденные в нем фотографии тотчас пробудили под сердцем боль, которой уже никогда не будет суждено надолго утихнуть! В камере она частенько не давала ему спать и шевелилась в нем подобно плоду в материнском чреве. Слезы подступили к глазам. Катрин! Он фотографировал ее повсюду, где бы они ни останавливались во время их путешествий. Катрин перед придорожным распятием, Катрин на пляже в купальнике, в Сен-Мало. Катрин на корабле в порту Динара или в лодке, плывущей по Рансу. И везде Катрин улыбается, у нее немного спутаны ветром волосы, и она похожа на мальчишку. Есть фотографии и более мастерские, настоящие портреты, на них она изображена крупным планом, то задумчивая, то веселая, с ямочкой на щечке, куда он так любил ее целовать! Столько воспоминаний! И по его вине она покончила с собой! «Когда же стало ясно, что она забеременела, — объяснял ему прокурор, — то и вовсе растерялась. Связать навечно свою жизнь с преступником? Согласиться, чтобы отцом ребенка стал убийца?»
Идиот! Все это слова! Одни лишь слова! Он не знал, что она беременна, до того как все это произошло. Ему сообщили лишь потом. Когда уже было поздно. Она оставила записку: «У меня должен был быть ребенок. Но я не смогла простить Ронану причиненное мне зло». Закрыв глаза от нахлынувших тягостных воспоминаний, Ронан вновь видит судебный зал и адвоката, тщетно пытающегося совершить невозможное: вымолить снисхождение у присяжных заседателей.
«Ронан де Гер, хотите ли вы что-нибудь добавить в свое оправдание?»
Он почти не слышал приговора. Нет, ему нечего сказать. И плевать он хотел на полицейского комиссара, убитого им из револьвера. Раз Катрин навсегда ушла, не простив, ничто больше не имело для него ровным счетом никакого значения. Одиннадцать лет заключения? Ну и что? Не все ли равно? «Кати! Клянусь тебе! Если бы я мог знать… Если бы ты мне вовремя сказала…» Каждый день он рисовал в воображении Катрин. Оправдывался. Жаловался. Если бы он мог повернуть время вспять и изменить ход событий! Кабы его не выдали, никто бы ничего не заподозрил, и все было бы предано забвению. Он бы женился на Катрин, словно демобилизованный солдат, возвратившийся домой. Ронан медленно закрывает альбом. Ему припомнились легенды, которые так пугали его в детстве: блуждающие, не находящие забвения души, что ждут от живых решительного шага, способного помочь им обрести долгожданный покой. «Кати, я обещаю тебе!..»
Ронан отбрасывает одеяло. Решимость придает силы. Опираясь на мебель, он неуверенным шагом бредет к кабинету, за которым прячется небольшая, чуть ли не квадратная комнатка, где, будучи совсем маленьким, он делал уроки, а потом, повзрослев, сочинял любовные письма. Кабинет выглядел точно так же, каким он его оставил в тот день, когда на него надели наручники. Мать ни к чему не прикасалась. И лишь протирала тряпкой да пылесосила в ожидании возвращения сына.
На столе по-прежнему виднелась книга Анатоля Ле Бра с закладкой на нужной странице. Лежали дорожные карты. Календарь указывал день ареста. Ждала его и фотография Кати в небольшой рамке, мать так и не осмелилась ее убрать, несмотря на враждебность, которую всегда питала к этой чужачке, ворвавшейся в их жизнь.
Ронан присел в кресло, осмотрелся. Обычная комната двадцатилетнего парня. Патефон, ракетка, на камине небольшая модель рыбацкого судна для ловли тунца, купленная в Конкарно, в шкафу его любимые книги: Сен-Поль Ру, Шатобриан, Тристан Корбьер, Версель. Но главное — в углу между книжным шкафом и стулом по-прежнему находятся его удочки и сумки для рыбалки. Никому не пришло в голову заглянуть в них. Ронан встает, прислушивается. В доме царит полная тишина. Тогда он хватает одну из сумок, откидывает кожаный язычок застежки и начинает судорожно шарить по дну. Нащупывает катушку спиннинга, коробки с запасной леской и, наконец, в самой глубине пакет, завернутый в кусок замши. Он вытаскивает его и осторожно разворачивает. Револьвер калибра 7,65 мм лежит на месте, целехонький, жирный от смазки. Ронан вытягивает магазин, вытаскивает пулю из ствола. Затем нажимает на спуск, радуется щелчку ударника. Оружие совсем как новое. Не хватает только одной пули, той, которую он всадил в комиссара полиции Барбье.