Валенки были великолепны. Разных, очень нежных цветов, низенькие – чуть выше щиколотки. Необыкновенные валенки. И козлята необыкновенные.
* * *Дождь все лил. «Спасибо, – сказал хозяин дома, прощаясь с нами у машины. – Мы очень рады, что вы приехали. Мы очень благодарны, что Миядзава-сан придумал эту поездку. Мы любим, когда он приезжает к нам. Мы еще повидаемся. Увидите кое-кого из наших людей».
Миядзава почти все время молчал. Теперь он вдруг произнес задумчиво:
– Сергей Юрьевич, вы не привезли водки из Москвы?
Я почувствовал резкий укол в области солнечного сплетения. Собирались в дорогу торопливо. Покупали какие-то ненужные приблизительные сувениры. Водку на этот раз я не взял сознательно. После смерти Мичико Миядзава был в многомесячном, тяжелом запое. Это была болезнь, из которой только теперь он медленно выходил. Я знал об этом и счел бестактным звенеть традиционными бутылками. И вот теперь этот прямой вопрос.
– Где у вас продают спиртное? – спросил я хозяина дома.
– Это не здесь... в соседней деревне есть магазин...
– Нет, я не хочу виски, – сказал Миядзава. – Я хотел московской водки.
– Я тебе говорила, – сказала Наташа. И правда, она говорила. А я не слушал.
– Будет московская водка, – твердо сказал я.
В Токио я не раз покупал в маленьких магазинчиках и «Московскую», и «Столичную», и вполне кондиционного качества.
* * *Хозяин дома сел в свою машину и поехал впереди нас. Дождь не утихал. Мы долго петляли по узким дорожкам среди холмов и редких домиков. Магазин был похож на сарай. Электричество почему-то не горело. Тусклый свет из окна освещал сотни полторы разных бутылок на полках. Проклиная себя, я искал и не находил того, что мне было нужно.
* * *– Есть! – сказал я, подходя к машине.
– «Московская»? – спросил Миядзава.
– Вы давно в Москве не были, в Москве теперь пьют только «Смирновскую», – сказал я и протянул ему 0,75 «Смирнофф».
Миядзава пожевал губами и молча положил бутылку в бардачок.
* * *Полчаса спустя мы подъехали к роскошному отелю «Diamont». Массивные абстрактные композиции из камня в вестибюле. Много стекла, много света. Бесшумные служащие в униформе.
Мы с Наташей получили просторный номер с балконом, глядящим на лес. Сутки назад в Москве мы вышли из дома и только теперь могли перевести дыхание.
Миядзава исчез. Вместе с бутылкой. И обнаружился только к концу вторых суток. Мы с ним занялись делами будущего концерта. Я окончательно определил программу. Мы решили, что Миядзава будет выходить на сцену в паузах между связками номеров и не переводить меня, а давать самостоятельный комментарий. Внутренний сюжет концерта – вся русская литература за два века, включая самые яркие индивидуальности и самые модернистские изломы, – принадлежит эпохе, которую должно назвать Пушкинской.
* * *На утро третьего дня мы уезжали в Токио. Снова лил дождь. И снова на дороге нам помахал рукой человек с зонтиком. Мы завернули в сельский ресторан.
Небольшой зал весь заполнен. Но стол для нас был заказан заранее. Кухня европейская – французская. Хозяин ресторана – бывший директор школы и учитель французского. Уйдя на пенсию, переселился в эти края и лет пять назад занялся ресторанным делом. Теперь его знают в округе. Приручатель козлят и мастерица валенок рассказывают о посетителях. Знают всех, и их все знают. Они оживлены, веселы. Самое удивительное, что почти весел Миядзава. Пожалуй, никогда не видел я его таким открытым, раскрепощенным. Вся мебель в ресторанном зале изготовлена бывшим историком искусств. Теперь он столяр и краснодеревщик. Вон он у окна – обедает с компанией. На стенах большие современные гобелены. Их автор – переселившийся сюда художник, целиком отдавшийся искусству гобелена. В соседнем городе у него сейчас выставка. Вот он, кстати, входит... можем познакомиться.
* * *Миядзава среди своих. Он молчалив, как всегда в обществе, но я вижу – и тело и душа его обретают здесь силы.
Лил дождь. Мы вырулили на основную магистраль и помчались в плотном потоке машин к столице. Знаете ощущение, когда, сидя в машине, проходишь в механической мойке туннель из вертящихся щеток и обвала пенной воды? Ласковая буря, которая, не касаясь тебя, обволакивает. Такое ощущение испытывали мы час за часом на пути из горной префектуры в Токио.
«Хорошие люди, – сказал Миядзава после долгого молчания. И повторил: – Очень хорошие люди».
* * *Концерт, кажется, получился. Полуторачасовое представление, в котором семьдесят процентов было на русском языке, японцы выдержали. Взявшись за руки, мы кланялись вместе с Миядзавой. За кулисами появились почти все участники поставленного мной год назад ибсеновского спектакля. Потащили в ресторан. Я искал Миядзаву, но его не было.
Тяжело заболела его старая мать. Оказывается, сегодня днем он положил ее в больницу и теперь, ночью, поехал проведать.
Миядзава исчез. Искал его по телефону и через знакомых. Потом он передал, что приедет провожать нас. Остальное я уже рассказал. Потом он позвонил в январе.
Я ждал встречи с ним 31 мая.
Умер он в конце февраля. Позвонили из Токио.
Я написал псалом и послал его факсом в Японию.
Мне сообщили, что текст перевели на японский язык и прочли над его гробом.
Вот этот текст:
Этот человек, никогда не носивший галстука,
Этот человек, живший, преодолевая бесконечную усталость,
Но успевший сделать так много,
что, кажется, – не под силу это одному человеку,
Этот человек, смеявшийся над тем, над чем не
смели смеяться другие,
И делавший всерьез то, что другим
казалось смешным,
Этот человек, задумывающий невероятное
и умевший невероятное сделать реальностью,
Этот человек, до собственной смерти
сохранивший своих родителей,
Каждое утро вывозивший их в парк
встречать рассвет нового дня,
Этот романтик с иронической улыбкой,
Страдавший и от одиночества, и от обилия
знакомств,
Этот оригинальный ум,
Это отзывчивое сердце —
МИЯДЗАВА
Я шлю ему мою благодарность за нашу
дружбу,
За неожиданности жизни, которые подарил он
мне,
За мою любовь к Японии, которая пришла через
него.
В этот траурный день я думаю о нем,
Я кланяюсь его светлой памяти,
пробежавшей по холмам и оврагам моей жизни,
Чтобы остаться недосягаемой
и незабвенной.
Петербуржцы Л.Ф.МАКАРЬЕВ И Е.В.КАРПОВА
В трамвае давка.
– На проспекте Двадцать пятого Октября выходите?
– На Невском, что ли?
– Бывший Невский. А теперь проспект Двадцать пятого Октября, – строго говорит человек в круглых железных очках и, как ледокол рассекая людскую толпу, плечом вперед прокладывает дорогу к выходу.
Люди прячут глаза, глядят вниз. Трамвай позвякивает. Стучат колеса на стыках.
– Двадцать пятого Октября следующая, Невский! – кричит кондуктор. Я это помню.
* * *Попытка переименовать Невский не удалась – не привилось! Хоть тресни, Невский оставался Невским. А вот переименование города стало реальностью – Петербург действительно и надолго стал Ленинградом. Конкретно о Ленине люди не думали, но буквы как-то правильно построились, звуки сложились в аккорд, судьба, включая блокаду, сделала произнесение
этого имени благозвучным и мягким. Название звучало.
Может быть, потому что это был уже не первый слом, а второй. Промежуточное имя – Петроград – как-то не вошло, не успело утвердиться, но слово ПЕТЕРБУРГ было потеснено, потеряло свою незыблемость.
И наконец, странное полное имя – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ – и вовсе не прилипло ни к речи жителей, ни к реальности жилого пространства. Ну разве что к дворцовым комплексам, к царским обиталищам града и пригородов. Действительно, назвать бы Санктъ-Петерсбургом исторический центр вокруг Зимнего, Исаакия, Казанского, Медного всадника, туда же стрелку Васильевского, Петропавловку, Летний и Михайловский сады со Спасом на Крови и Инженерным замком – и точка! Будет убедительно. А для остального города «Санкт» убрать – будет просто Петербург. И будет славно.
Хотя... тоже чужевато. Все равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это свое, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят еще: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу.
Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всем мире... не поймешь, как величать?!
Хотя... тоже чужевато. Все равно ведь чаще всего говорят «Питер». Вот это свое, человеческое, местное. Говорят: «Я питерский», «Он питерский», «Мы питерские». По привычке говорят еще: «Мы ленинградцы». «Мы петербуржцы» – в книгах читал, но ушами за всю жизнь не слышал ни разу.
Странно – Москву-то иначе как Москвой не называют! И Париж есть Париж, и Ташкент – Ташкент. И даже этот, с жутким для русского уха названием, немецкий город Карлсруэ, он так и есть Карлсруэ. А наш красавец, родной, дорогой уму и сердцу, знаменитый во всем мире... не поймешь, как величать?!
Что ж теперь делать? Нельзя же в самом деле назвать его фамильярно Питером?! Да, видать, ничего не делать. Оставить уж теперь как есть, а то еще хуже будет. А вот прилагательное – «петербургский» (без «Санктъ», разумеется!) – звучит! Как ни странно, и в ленинградское время этот эпитет имел смысл и хождение. «Петербургская речь», «петербургская школа», «Петербургский университет», «петербургский стиль» – так мыслилось и так говорилось. И были реальные носители этих понятий.
* * *Это были обломки. Но драгоценные обломки. На общем бедном фоне жизни, и сами бедные, они сверкали непостижимым умением хранить достоинство. Степенность, фонетическая ясность их речи обращала на себя внимание среди нахрапа и грубости новояза.
Одевались они, как все одевались. Но носили одежду иначе. И какая-нибудь маленькая деталь – излом воротничка, уголок платка из нагрудного кармана, длина и белизна манжета, высунувшегося из рукава советского пиджака, – тотчас опровергала их принадлежность массе. Они были «непохожие». Унылые «совслужащие», начальники в габардине, нувориши в мехах или с ватными плечами –
никто не мог сравниться с ними. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СТИЛЬ. ГОСПОДА! Уплотненные в своих жилищах, униженные морально и материально, в жизни никого не эксплуатировавшие, освоившие керосинки и примуса, познавшие голод и разорение... и все-таки – ГОСПОДА!
* * *Мы с отцом ходили мыться в Щербаковские бани. Дома было затруднительно. Одна ванная (она же уборная) на шесть семей... сами понимаете, создавала некоторые неудобства. Щербаковские бани ничем особенным не отмечены. Просто недалеко от дома: через Аничков мост, по Фонтанке раз-раз, десять минут, и вот он, налево – тихий Щербаковский переулок.
Далее все стандартно. Полумрак, железные шайки, каменные лежаки, очередь голых тел к широким, вроде пожарных, кранам. Жирная река мыльной пены, текущая по шершавому пологому полу, номерки, привязанные к руке, деревянные шкафчики в раздевалке, серые влажные простыни.
В бане все казалось грязным, ко всему было страшно прикасаться. Но когда, преодолев брезгливость, избежав ужаса обвариться крутым кипятком, толстой струей хлещущим из черного раструба со скользкой деревянной ручкой, ухватив даже на пару минут блаженство душа, если выдержишь нетерпеливое бурчание следующего в очереди, когда после всего этого выходишь на улицу... ах! Какое обновление! После грязной бани улица кажется чистой. И небо чистое! И сам ты как-никак чист, и влажные волосы приятно поскрипывают.
В трех домах от бани проживает Леонид Федорович Макарьев с супругой. Леонид Федорович добрый приятель моего отца и мой кумир. Потому что он артист! Он актер и режиссер Театра юного зрителя. И еще профессор Театрального института, куда я в будущем мечтаю попасть. Мы идем в гости. Нас ждали, и стол накрыт.
Ах, этот накрытый стол 50-го года в Ленинграде! Самая середина прошлого века. Длинная белая скатерть – это во-первых! А на ней – «...почему я не художник?!» – воскликнул бы Гоголь, и я восклицаю вслед за ним – этот натюрморт самой середины XX века являл собой островок цивилизации почти исчезнувшей. В нем соединились смирение и протест, упрямый консерватизм и улыбчивое любопытство к новому. Количество предметов на столе, их форма, цвет, расположение – все представляло соразмерность. Ни малейшего преувеличения, ничто не кичится своим новым блеском или благородной старинностью. Ничего от фламандского сверхизобилия или прагматического оптимизма советских банкетов.
Всего, что есть, – не много. Потому что за столом всего четверо и потому что «много» – попросту нет в доме. Хлеб порезан тонко и уложен бочком на десертную тарелочку с синим по белому рисунком. Один край у тарелочки надколот, от надкола идет сеточка трещин – бедняга, видимо, немало пережила. Но с ней связана память о сервизе, о целой семье тарелок, блюдец, супниц, салатников, о руках, которые расставляли их на большом столе, о людях, собиравшихся к условленному часу, о голосах, которые звучали... короче, для пяти кусочков хлеба тарелочка еще вполне годится. Другие тарелки поновее и попроще. На них сыр (порезан), краковская колбаса (половина подковы куском). Несколько кусочков селедки, соответственно в селедочнице удлиненной формы, на каждом белое колечко репчатого лука. И... шпроты! Тонкая банка открыта почти до конца, верхняя крышка стоит вертикально. Рыжеватый масляный металл блестит. Много если десяток рыбок поместилось в совершенно плоской банке, но выглядят они роскошью.
«Жили же люди!» – вздохнет ленинградский житель 80-х годов, завсегдатай пустых магазинов.
«Ничего себе голодное сталинское время!» – произнесет петербургский деятель 90-х, обтирая губы салфеткой после фаршированных баклажанов на деловом банкете.
Между тем именно так было. Правда, только в Москве и в Питере. Правда, только в центре. В основном в Гастрономе № 1 (бывш. Елисеевский, причем именное название так и не удалось выкорчевать – как было, так и осталось, все говорили – «схожу в Елисеевский»). Но там, в Елисеевском, все было. И не очень дорого. И очередей больших (в1 те годы и в указанных местах указанных выше городов), больших очередей не было. Как это достигалось? Да целым рядом мер, методика была разработана очень подробно. Во-первых, во всей остальной стране практически ничего не было. Во-вторых, въезд в столицы строго контролировался, и праздношатающихся было мало. В-третьих, весьма значительная часть населения сидела по лагерям и магазинами не имела возможности интересоваться (для людей, не обремененных знанием истории нашей страны, подчеркну, что речь идет вовсе не о лагерях пионерских или туристических лагерях!) И наконец, в-четвертых, народ тогда трудился – каждый на своем месте, всякое совместительство приравнивалось к государственному преступлению, а зарплата была... ну, в общем, так было рассчитано, чтобы не слишком часто шлялись по Елисеевским магазинам.
Но, повторяю, в магазине был товар и была красота. В цельных зеркалах отражались горлышки шампанских бутылок, обернутые золотой фольгой. В больших вазах горой лежали конфеты «Мишка на Севере». В аквариуме за чистым стеклом плескалась живая рыба. А рядом стояли аккуратные ведерки с икрой – красной и черной. Ею тоже торговали.
* * *Но вернемся к нашему столу. Красная икра была на нем. Грамм пятьдесят – семьдесят в хрустальном вазончике. Хорошая икра, качественная, икринка к икринке. Карминное цветовое пятно замечательно смотрелось на хрустальном подносе рядом с бело-синим графинчиком, в котором прозрачной пирамидой стояла водка (водку в этом доме никогда не подали бы на стол в бутылке). О соленых огурцах я говорить не буду. Скажу только, что они были. Что касается основного блюда – котлеты с макаронами, то тут тоже комментарии излишни. Однако отмечу, что пространство тарелки было гораздо шире положенного на нее содержимого. Это было элегантно – и котлета хорошо смотрелась, и достоинства самой тарелки не были скрыты.
Осталось сказать о слониках. Именно тяжелые металлические слоники с короткими ногами и длинным телом были подставками для вилки и ножа возле каждого прибора. Не класть же вилку и нож прямо на скатерть (или на салфетку) – вилку и нож должно класть на подставку! Нынче это как-то забылось. То ли металл подорожал, то ли стирать легче стало с появлением порошка «Ариэль». Но тогда... (не везде, конечно, не подумайте, – тогда в студенческих столовых, помню, в помине не было ни ножей, ни вилок, а для любой еды предлагалась столовая ложка из олова низкой пробы с обломанным черенком) кое-где на белой скатерти обязательно ставились подставки. У нас дома мама тоже ставила слоников. И у Макарьева были похожие слоники. Мне кажется, я их помню даже на ощупь. В детстве, когда разговор взрослых забирался в выси непонятного и становилось скучно, так приятно было вертеть слоника в руках и возить его по краю стола, пока не будет сказано строго: «Перестань! Поставь на место!» Потом появилось одно из величайших открытий XX века – клеенка. Скатерти легли на дно комодов. Вилки легли на столы плашмя. Еще помню тяжелых слоников, грудой лежавших в правом глубоком ящике. А потом... ну, конечно, ремонты, переезды... куда они девались? Когда они пропали, куда канули?
* * *Леонид Федорович Макарьев, окончивший с золотой медалью классическую гимназию, затем историко-филологический факультет Петербургского (Петроградского) университета, потомственный интеллигент, потомственный педагог, один из создателей и крупнейших деятелей «Театра для детей» – области культуры, в которой Советский Союз, надо отдать должное, намного обогнал абсолютно все другие страны, Леонид Федорович, мой дорогой учитель, профессор Макарьев, народный артист, режиссер, оратор и драматург, пронизанный понятиями и культурой дореволюционной эпохи, принявший революцию и ставший ее пропагандистом, член Коммунистической партии с 1940 года, Леонид Федорович, ироничный и насмешливый, наблюдательный и потому разглядевший фальшь в прославляемом им строе, Макарьев, талант, мучительно ищущий опору, чтобы свести воедино двоящееся сознание, Леонид Федорович, грустный старый человек, которому некому было открыть сердце, он, блестящий и мужественный Артист, не присев, отстоявший на сцене пять часов приветствий на своем восьмидесятилетии, Леонид Федорович Макарьев был истинным носителем петербургского стиля.