Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана, не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона – находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон, не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.
В июле, днем, солнце на Азове безжалостно. Море ближе к полудню становится теплым, как подогретый бульон. Песок побережья обжигает ступни и дельфины, облюбовавшие залив для своих игрищ, становятся ленивыми и не выпрыгивают из воды. Даже дети, которые выросли у моря и привыкли к иссушающему кожу летнему зною, перебирались в сады, хранящие под густой листвой островки относительной прохлады. Есть страны, в которых это время называют сиеста. Но Мейерсон не знал такого слова и поэтому называл послеполуденную жару часом раздумий. В старости и одиночестве были свои плюсы – он мог себе позволить размышлять сколь угодно долго, и ему было о чем размышлять.
Рэб Давид сидел в тени шелковицы, опершись подбородком на палку, вырезанную им собственноручно из старого ореха – в последнее время его мучила подагра и во время приступов он с трудом ковылял на внезапно распухших ступнях. Ветер, дующий из степей вместе с летним жаром принес на Шанхай аромат трав и легкую цветочную горечь. Лежащий у моря город был окутан дымкой зноя, искажающей формы и расстояния, но Мейерсон своими все еще зоркими глазами видел, как к причальной стенке Сталелитейного становится каботажное судно.
В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости. Воздух зазвенел, как натянутая до предела тетива и разродился ревом авиационных моторов. Рев лился с неба, как водопад, рушащийся на сонный мирный город, на порт, лежащий на груди у моря, на чадящий дымами завод…
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты, с черными крестами на крыльях. Пока они падали на застывший в ужасе Горохов, на остолбеневшие расчеты двух зенитных пушек, на ленты стоящих составов и жалкие коробочки вагонов, начали выть сирены. Истошно выть. Этот низкий, страшный звук, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки. К скребущему звуку сирен добавился рев моторов, свист ветра в обтекателях падающих вниз бомб, тявкнула одна зенитка – раз, другой – и в небе расцвели легкомысленные облачка разрывов.
Но испуганный расчет первого орудия, на который никогда не пикировали «юнкерсы», и вообще никто никогда не пикировал, стрелял плохо.
Второй расчет, наверное, стрелял бы лучше, но проверить это не удалось. Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная городошная бита, кружась, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Кричали раненые, голосили женщины, надрывал охрипшее горло страшным, богохульным матом какой-то военный, обгоревший, безумный, с залитым кровью лицом. В дыму мелькали чьи-то фигуры, все бежали и никто никуда не успевал. Потрескивали редкие ружейные выстрелы – стреляли по самолетам. Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Бомбежка продолжалось всего несколько минут – самолеты сбросили свой груз за четыре захода и на десерт прошлись еще раз, поливая Сортировку из пулеметов. Потом полегчавшие «юнкерсы» пошли вверх, рев моторов превратился в жужжание. Сквозь рваные дымы пожарищ пробилось перевалившее через зенит солнце.
Бушевало огненное море пролитого бензина. Состав увозивший, да так и не увезший пополнение, горел на путях, дымились станционные склады, куда прямиком угодила бомба. Лежал на боку опрокинутый взрывом черный паровоз с праздничными красно-белыми колесами. Из лопнувшего котла струей бил пар. Черные хлопья копоти разносило ветром по всему городку. Люди, выстроившиеся цепочкой, передавали друг другу ведра с водой и поливали бока невзорвавшихся пока цистерн.
Погибших складывали на перроне. Рядком. Пятьдесят два человека. И еще несколько, которых ни опознать, ни сосчитать не удалось.
Так в самом начале августа в город пришла война.
Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел вовнутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.
Один из них, Саша Вихров, сын мастера из депо, которого Давид прекрасно знал, так и не пришел в себя и умер в больнице три дня спустя со сломанной шеей и перебитыми взрывом ногами.
Янкель, у которого из носа и ушей шла кровь, окончательно очнулся через неделю, и, на радость родителям, начал быстро поправляться. Только иногда странно дергал головой снизу вверх, выкручивая шею и задирая поросший рыжеватой щетинкой подбородок, и стал заикаться.
Третий же, Андрей Титаренко, бывший постарше двух своих товарищей по несчастью, тогда отделался порезами да вывихами, и сейчас вышагивал сбоку колонны, в новенькой форме с белой повязкой на рукаве, и коротких, тупоносых сапогах рыжеватого цвета, ловко, по-охотничьи, зажав подмышкой приклад карабина. Был он приземист, как гриб, но не тот, который качается на тонкой ножке, а как гриб основательный, каким его рисуют в детских книжках с картинками.
Бывший школьный учитель Титаренко был мужчина хоть куда: крупный, широкий в кости, на толстых, как окорока ногах с покатыми, мощными плечами грузчика и удивительно спокойным, рябым лицом, которое можно было бы назвать приятным, если бы не портили его маленькие, совершенно поросячьи глазки, окруженные густой и черной щетинкой ресниц.
Он поглядывал на Каца с нескрываемой насмешкой. Опухшее лицо юноши, покрытое с одной стороны коричневой коркой запекшейся крови, свернутый ударом приклада хрящеватый нос и прыгающая журавлиная походка казались смешным не только Титаренко, но и румынам, едущим в телеге. Они смеялись и показывали на Янкеля пальцами.
Рэб Давид оглянулся, стараясь встретиться с Кацем глазами, но тот смотрел сквозь него, плотно сжав губы.
Он подошел к Мейерсону возле управы, когда рэбе стоял перед наклеенным на стену объявлением, в котором всем лицам еврейской национальности предписывалось явиться к зданию комендатуры на Александровскую площадь, в четверг, ровно к восьми часам утра. С собой приказано иметь смену белья, теплые вещи, документы, деньги и прочие ценности.
Объявление было напечатано в городской типографии и все еще пахло свежей краской. Наборщиками и печатниками в ней заведовал Фима Райх, маленький, близорукий еврей, в круглых очках – точно как у Берии на фото, книгочей и пьяница.
Давид представил себе, как сегодня утром Фима ходил по цеху и проверял правильность набора на контрольном оттиске.
«Всем лицам еврейской национальности…»
Это было, наверное, смешно. Но смеяться почему-то не хотелось.
Вверху объявления было слово: «ПРИКАЗ». Внизу листка, тем же шрифтом было набрано: «Лица, уклоняющиеся от исполнения приказа, будут расстреляны на месте».
И подпись: «Бургомистр Горохова, штандартенфюрер Верлаг фон Розенберг».
«Совершенно еврейская фамилия, – подумал рэб Давид. – Розенберг. В Горохове даже жили Розенберги».
– Они взяли п-п-п-перепись, – сказал кто-то за его спиной, заикаясь на согласных буквах.
Мейерсон оглянулся. Сзади стоял Янкель Кац. Царапины на лице уже затянулись и только глаза, обведенные синими кругами, да как он дернул головой, столкнувшись с Давидом взглядом, говорили о том, что он еще не поправился.
– Что ты сказал, Янкель? – переспросил Мейерсон, внимательно глядя на Каца. – Что они взяли?
– П-п-п-перепись! – повторил тот нетерпеливо. – Документы из п-п-п-паспортного стола. Их не вывезли. Там все написано, д-д-д-дядя Давид. Кто еврей, кто не еврей. Кто ц-ц-ц-цыган… У меня одноклассница в к-к-к-комендатуре работает… – пояснил он.
– А цыгане тут причем? – спросил старик и замолчал, не сводя с Янкеля своих блестящих, темных глаз.
– Да, вот…
И Янкель показал рукой, причем здесь цыгане.
Действительно, в двух шагах от уже прочитанного объявления, висело второе, похожее на первое, как две капли воды, только вместо евреев в нем говорилось о цыганах. И подпись была та же. И предупреждение с выделенным жирными буквами словом: «расстрел» – такое же.
Мейерсон внимательно прочитал и его, тронул задумчиво рукой бородку и спросил, не оборачиваясь, почувствовав, что Кац стоит у него за спиной:
– И что ты по этому поводу скажешь?
– Что скажу, д-д-д-дядя Давид? Скажу, что из З-з-з-з-аводского (так назывался поселок, располагавшийся буквально за забором Сталелитейного, на самом краю начинающейся за шлаковыми отвалами степи) немцы уже н-н-н-н-неделю берут людей на работы. Тех, кто работал на з-з-з-заводе – так тех на ремонты. А остальных – г-г-г-гонят в степь, копать противотанковый ров. Там, возле С-с-с-сельхозстанции…
– Противотанковый ров? В степи? – переспросил Давид, поворачиваясь. – Кому нужен в степи противотанковый ров?
Янкель был гораздо выше его, наверное головы на полторы, тем более, что последние лет пять рэб Давид по-старчески усыхал, становясь ниже ростом и тщедушнее. Только грудь бочонком и невероятно крепкие предплечья натруженных кузнечным молотом рук, словно вязаные из мышц да жил, выдавали в Мейерсоне человека недюжинной физической силы. Глядя на старика сверху вниз своими влажными оленьими глазами, Кац дернул подбородком и стало заметно, что после контузии у него слегка подрагивает правая щека.
– А что еще говорит твоя одноклассница? Которая в комендатуре? – спросил Мейерсон, не дождавшись ответа.
– У них списки всех евреев, – сказал Янкель. – И цыган…
– Так это не великий секрет, – начал было Мейерсон, не столько, чтобы возразить, а чтобы как-то заглушить возникшее из ничего, из очевидной бессмысленности рытья противотанковых заграждений в открытой степи, внутреннее беспокойство. Он воевал с немцами в четырнадцатом и имел основания считать, что немного их знает. Рациональный народ. Отправлять людей в степь заниматься ерундой тогда, когда каждые рабочие руки нужны для восстановления взорванных отходящей Красной Армией домен и цехов? Да и в порту тоже работы невпроворот? Никогда!
– У нас в городе в кого не ткни… – продолжил было старик.
Янкель перебивать его не стал, но так посмотрел на Давида, что тот сам споткнулся о собственную мысль и замолчал на полуслове.
– Да нет, дядя Давид… Катя говорит, что не так много… На Шанхае и в центре человек триста-триста пятьдесят. Тех, кто остался…
Для поселка населением чуть меньше пятидесяти тысяч человек цифра была не впечатляющая. Но одноклассница Янкеля вряд ли говорила неправду. Кто ушел на фронт, кто уехал в эвакуацию… На Шанхае, действительно, остались старики, женщины и дети. И еще…
Контуженный Кац.
Фима Райх, со своими стеклами толщиной в пару сантиметров на глазах бродящий по типографии и печатающий приказы бургомистра.
Рувим Рубин, потерявший ногу совсем недавно, на финской, и с тех пор запойно, страшно пьющий.
После того, как бесконечные колонны войск вермахта прошли мимо Горохова на Таганрог, обтекая его, перекатываясь через него, как речные струи через валун во время половодья, горожанам показалось, что все закончилось. Но это было не так.
В городе прописался гарнизон в тысячу человек, включая роту румын, отряд полиции, набранный из местных жителей, четыре госпиталя, эскадрилью бомбардировщиков и подразделение СА – оно же местное гестапо и приписанная к нему зондеркоманда.
Никто, кроме тех, кто бросился служить новому порядку не представлял, что теперь делать. Зато новые власти представляли это очень хорошо. Они действовали согласно подробно разработанной инструкции, согласно заранее выданному приказу.
Искали военных. Искали коммунистов. Искали комсомольцев и активистов. Рэб Давид догадывался, что искали их не для того, чтобы вручить премии. Только на Шанхае за первые три дня расстреляли пятнадцать человек. Прямо у стены магазина. Мейерсон коммунистов не любил, но отвлеченно, не переходя на знакомые личности. Расстрелянные же были его соседями, людьми, которых он знал много лет.
И еще – среди убитых были четверо совсем молодых ребят – комсомольские активисты. На них даже не тратили патроны. Пятеро полицейских, не местные, пришлые с Юзовки, местные, наверное, просто бы ребят пристрелили, долго били их смертным боем на глазах всего поселка. Пока не забили совсем.
От ударов лопались кости и кожа, что-то громко хрустело, когда сапоги и приклады врезались в лежащие тела, брызгала кровь, выплескиваясь наружу. Женщины не давали детям смотреть на казнь, оставшиеся в поселки мужчины опускали головы и сжимали кулаки.
Рядом со вспотевшими от усилий полицаями, как почетный караул, стояла флегматичная троица с короткими автоматами наперевес. В черной форме с молниями и серебряными черепами на пилотках, хромовых сапогах. И с невозмутимым выражением на бледных лицах.
Это было так страшно, что даже не пугало. Не возникало сомнений: будут ли эти трое стрелять? Конечно же, будут! Отметины от пуль, бурые потеки на стенах магазинчика вызывали ступор и апатию. И вопрос: кто следующий?
Теперь ответ был ясен – евреи и цыгане.
Мейерсон кивнул, более сам себе и своим мыслям, и сказал Янкелю, делая приглашающий жест свободной от самодельной трости рукой.
– Пройдемся, сынок…
До Городского Сада было рукой подать. За его решетками были видны грузовики, привозившие раненых в госпиталь – большие фургоны с красными крестами на брезенте бортов. Громко чихали глушители, звучала немецкая речь, суетились люди в белом поверх гимнастерок. Глядя на санитаров с носилками, снующих со своим скорбным грузом от машин к подъезду Дома Пионеров, рэб Давид не почувствовал ненависти. Трудно было чувствовать ненависть к этим парням в белых халатах, к искалеченным людям на брезентовых ношах, к развороченному человеческому мясу, которое производили на фабрике смерти, в нескольких десятках километров от мирно падающей с деревьев желто-красной листвы.
Раненый враг выглядел поверженным. Но старик знал, что это не так. Груз санитарных фургонов был отходом войны, стружкой, которую уборщики отметали от работающего бесперебойно станка, производящего победы и трупы, калек и их ампутированные конечности, страшно пахнущие из мусорных баков, пока их не сжигали. Детали немецкой военной машины осматривали, чинили, когда была такая возможность, иногда отправляли домой, и очень часто закапывали тут же, на отдельном кладбище. Кресты на могилах делались на заводской пилораме: аккуратно обстругивались и на каждый полагалась табличка с выжженным готическими буквами именем.
– Вы же с-с-слышали, что говорили, д-д-д-дядя Давид? – торопливо заговорил долговязый Янкель, кося глазом на немцев. – Слышали, что г-г-г-говорили в начале войны? Я п-п-понимаю, что люди говорят разное, но если это п-п-п-правда… Г-г-говорят, что они уничтожают евреев…
Он оглянулся, как будто бы еще кто-то мог их услышать.
– Вы же п-п-п-помните погромы, дядя Д-д-давид?