Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник) - Амели Нотомб 6 стр.


– Луи.

Это имя, вновь вошедшее в моду во Франции, в его устах показалось мне очередным чудачеством.

– Расскажи, какой он.

Европеец вынул бы из бумажника фотографию. Ринри мило улыбается:

– Похож на меня. Даже больше поведением, чем внешне. Если приходится повысить на него голос, мне кажется, будто я отчитываю самого себя.

– На каком языке он говорит?

– С матерью по-французски, со мной по-японски.

– Мне бы хотелось встретиться с ним.

Молчание. Наверное, я слишком много себе позволила.

– Я все говорю, говорю, а ты ничего не рассказываешь.

– Ты читал мои книги – тебе все известно.

Он загадочно улыбается – похоже, считает, что я увиливаю. Ринри спрашивает о моих родителях и сестре. Когда я заканчиваю свой рассказ, лицо его проясняется.

– Когда Жюльетта летом восемьдесят девятого приезжала в Токио повидаться с тобой, ты нас познакомила.

– Помню. Ты очень нравишься моей сестре.

– Она стряпала для меня.

– Да ты что?

– Еще как! Она приготовила мне лучшее в мире блюдо французской кухни.

Воспоминание доставляет Ринри удовольствие, он задирает нос.

– Что же это было? Я не помню.

– Оно как-то странно называлось. Я его больше никогда не ел. Настоящий деликатес! На дно большой плоской кастрюли твоя сестра положила фарш из разных сортов мяса с луком. Поверх него распределила пюре из картошки, которую размяла сама, что поразительно для столь хрупкого создания. И все это было запечено в духовке.

Ринри благоговейно прикрывает глаза.

– Картофельная запеканка с мясом, – определяю я.

– Точно! До чего изысканно!

Я смеюсь. Потрясающая личность – моя сестрица: я знакомлю ее со своим японским возлюбленным, а она готовит ему картофельную запеканку с мясом. Горжусь ею!

– Как продвигается съемка документального фильма? – спрашивает Ринри.

Рассказываю ему про Нисиё-сан. Под конец говорю:

– Странная штука – память. Нисиё-сан может вспомнить мельчайшие подробности моего детства, но забыла про Фукусиму.

– А по-моему, это нормально – помнить только самые серьезные катастрофы.

Я хохочу.

* * *

Съемочная группа ждет нас в ресторане. Режиссер и оператор с любопытством разглядывают Ринри. Даже Юмето не в силах удержаться и не бросить беглый взгляд на моего бывшего.

Ринри просто великолепен.

– Вы любите японскую кухню?

Он заказывает нам блюда, состав которых нам совершенно неведом.

– Хорошо вас принимает моя страна?

Оператор щедро расхваливает фотогеничность людей и предметов.

– Довольно смело с вашей стороны было поехать в Фукусиму, – продолжает Ринри. – Одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого я был в Токио. В тот день мы выдавали дипломы, и я ради такого случая арендовал целый этаж престижного здания. Когда началось землетрясение, я как раз произносил речь перед нарядно одетыми выпускниками. Очень быстро мы поняли, что происходящее не имеет ничего общего с еженедельными толчками, так забавляющими детей. Многие студенты повалились на пол, а землетрясение все продолжалось, и казалось, это никогда не кончится. Мы находились на двадцать первом этаже, и нам оставалось только ждать смерти. Мы так испугались, что даже не кричали. Единственной моей мыслью было: «Как жаль, что мой сын умрет восьмилетним…»

– Где он был? – спросила я.

Погруженный в свои воспоминания, Ринри не отвечает мне и продолжает:

– А потом все прекратилось. Потрясенный тем, что остался в живых и что никто не пострадал, я отдал студентам распоряжение покинуть здание, соблюдая полнейшее спокойствие. Лифты не работали, и мы спускались с двадцать первого этажа по лестнице. Оказавшись на улице, каждый пошел своей дорогой. Видела бы ты Токио: ни метро, ни другой транспорт не работал, то есть люди могли передвигаться только пешком. Я живу все в том же доме, который ты знаешь. Я потратил четыре часа, чтобы добраться туда пешком, в страшной тревоге. О радость: Луи был дома, живой и невредимый!

– Было много погибших? – спросила девушка-режиссер.

– В Токио очень мало. Что касается провинции Сендай и Фукусимы, я думаю, вы в курсе.

– Да.

– Мы считаемся здравомыслящей нацией. Очевидно, такими кажемся. Однако я был поражен, и до сих пор остаюсь при своем мнении, неразумными поступками моих соотечественников. Я одним из первых проявил солидарность с потерпевшими. Но известно ли вам, что в Токио многие (кое-кого я даже знаю лично!) во имя того, что они называют солидарностью, используют в пищу только овощи, выросшие в Фукусиме?

– Невероятно.

– Такое возможно только в Японии, – мрачно констатировал Ринри.

– Это прекрасно, – сказала девушка-режиссер.

– Вы находите? – саркастически усомнился Ринри. – Что касается меня, я считаю это глупым и нелепым.

Подали суп с водорослями.

– Вы на меня не рассердитесь, если эти водоросли не из Фукусимы? – спросил мой бывший возлюбленный.

– Я тебя прощаю, – ответила я.

– Самое глупое, – продолжал он, – это то, что в километре от атомной станции в Фукусиме, на берегу, не так давно нашли стелу тысячелетней давности. На ней обнаружили надпись на древнеяпонском языке: «Не возводите тут ничего важного. Здешние места будут уничтожены гигантским цунами». Увы, этому не придали значения. Хотя, пока стела не была опрокинута катастрофой, высеченное на ней и легко читаемое предупреждение из прошлого было у всех на виду.

Мы ели в сосредоточенном молчании.

– После одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, – снова заговорил Ринри, – жизнь изменилась. Многие уехали из Японии. И даже если сам я никогда этого не сделаю, я могу их понять. Мы встревожены. Мы утратили беспечность. Жизнь давит на нас.

Глубина нашего молчания свидетельствует о степени нашего понимания.

Официантка уносит пустые миски. Ринри, словно освобождаясь от страшного видения, встряхивает головой:

– Поговорим о другом.

– Что вы думаете о посвященной вам книге Амели? – спрашивает режиссер.

О боги, хотела бы я сейчас оказаться в другом месте.

Прежде чем ответить, он слегка наклоняет голову:

– Очаровательный вымысел.

Девушка-режиссер озадачена.

Подумав, я понимаю. В романе «Токийская невеста» я излагаю свою версию наших отношений. Почему бы версии Ринри не отличаться настолько, что моя показалась ему вымыслом? Если бы святой Иоанн мог прочесть Евангелие от Матфея, можно не сомневаться, что он узрел бы там вымысел. К тому же бывший жених назвал мой вымысел очаровательным. Я вздыхаю. Ринри говорит на гораздо более чистом, не истрепанном французском, чем мы: он использует слова этого языка всего половину своей жизни. Он говорит «очаровательный», и это вовсе не наше вежливое прилагательное. И сам глубокий смысл этого слова источает очарование.

Бедняга Юмето, японо-английский переводчик, вообще не улавливает, о чем мы говорим. Я боюсь, что ему скучно, тем более что он давно уставился в свои колени. Мельком заглядываю под стол и вижу, что он читает «Фейсбук».

Потом мы занимаемся грудой ракушек и морепродуктов. Вскрываем, высасываем, соскребаем и вздыхаем от удовольствия. Похоже, Юмето позабыл о своей социальной сети. Выбранное для нас Ринри отменное белое вино ласкает душу.

Ринри вежливо расспрашивает режиссера о ее литературных пристрастиях. Девушка упоминает о своей любви к Луизе Лабе.[15] Какой-нибудь бахвал воскликнул бы: «А, Прекрасная канатчица!» – или прочел бы стихотворение поэтессы, единственное пришедшее на память. Ринри ограничивается уважительным кивком.

– А вы любите поэзию? – спрашивает она.

– Больше, чем прозу.

– Кто ваш любимый поэт?

С неописуемой улыбкой Ринри отвечает:

– Омар Хайям.

– Замечательно, – одобряет его выбор девушка. – Рубаи великолепны.

Я так и сияю от гордости, но недолго, потому что Ринри оборачивается, чтобы задать мне вопрос о любимом поэте. Я уже собираюсь раскрыть рот, когда вдруг замечаю, что мои мозги перегорели: мысленно обратившись к папке «Поэты», я констатирую, что она пуста. Обычно это не так. Но сейчас, разумеется из-за переизбытка эмоциональных впечатлений от путешествия, а особенно от сегодняшнего дня, четвертого апреля, у меня точно не все дома.

Все собравшиеся смотрят на меня, включая Юмето, который, похоже, принял решение овладеть французским. Наверное, для того, чтобы написать в «Фейсбуке», кто мой любимый поэт. Мое длительное молчание позволяет рассчитывать на самый неожиданный ответ. Увы, его нет.

Чтобы быть точной, единственное имя, которое приходит мне в голову, – это Виктор Гюго. Но не буду же я его произносить. Не то чтобы я не восхищалась поэзией Гюго, просто подобный ответ лишь еще больше подчеркнул бы скудость моего ума.

– Ну, так все же? – настаивает Ринри.

На вопрос «Что вы читаете?» Виктор Гюго – снова он! – надменно отвечал: «Корова не пьет молока». Так сложилось, что я не Виктор Гюго и нуждаюсь в молоке. К несчастью, нейроны в моей голове бастуют. Малларембодлаполверлавийонкатубанвибашметерверхарпетраркламарвиньи – в моей черепной коробке бурлит магма поэтических имен, но я не могу вычленить ни одного.

Меня подмывает назвать Луизу Лабе или Омара Хайяма, но последний проблеск самолюбия не позволяет мне сделать это. Признав свое поражение, молча пожимаю плечами.

У огорченного Ринри такой вид, будто он недоумевает, что могло произойти с той начитанной особой, которую он когда-то знал. Разумеется, он думает, что я теперь этакий самодовольный автор, который читает только себя. Что с нами делает жизнь!

Подают десерт. Машинально съедаю, даже не ощутив вкуса. Права я была, когда оставила Ринри. Этим я оказала ему услугу, он был слишком хорош для меня. Пью вино, кажется, это единственное, что я еще понимаю. Меня здесь нет. Разговор продолжается в параллельном мире.

Я уже почти прикончила бутылку, когда нахожу ответ: с девятнадцати лет мой любимый поэт – Жерар де Нерваль.[16] По утрам, когда я в час пик вхожу в метро, то, чтобы не умереть от удушья, читаю себе «El Desdichado».[17] По независящим от меня причинам любое стихотворение этого поэта ворошит во мне что-то потаенное, и я плачу. Тут не салонное обожание: это любовь, которую я вижу в обыденности и которая спасает меня, одновременно пронизывая отчаянием. Я закончу свои дни, как Лабрюни повесившись в Париже на фонарном столбе.

Мне хочется прервать их разговор, чтобы сказать, что я сумрачен, я вдов, я неутешен, у бывшей башни аквитанский князь…[18] Но Ринри показывает выполненные им эскизы украшений, и я вместе со всеми пленяюсь красотой того, что он делает. С благодарностью возвращаюсь в настоящее.

Ужин заканчивается, сейчас Ринри вернется в свою жизнь. Моя представляет собой череду прощаний, и я никогда не знаю, окончательны ли они. Мне бы следовало быть более воодушевленной, чем большинство смертных, но все наоборот. Я познала столько прощаний, что сердце мое разбито.

Собираю жалкие остатки мужества, чтобы проститься с тем, кто первым дал мне почувствовать, что я существую, и иду обнять его, будто сажусь на электрический стул.

– Больше двадцати лет назад я узнал от тебя полезное прилагательное, – серьезно и сосредоточенно заявляет Ринри.

– Какое?

– Несказанный. Сегодня был несказанный день.

Я вспоминаю. Он произносит его едва ли лучше, чем двадцать лет назад. Потому что он тоже взволнован.

Мы на мгновение бросаемся друг другу в объятия.

Я стремительно скрываюсь в такси. Оказавшись в безопасности, вздыхаю. Ринри был прав. Как всегда. Это было несказанно.

* * *

На следующее утро режиссер и оператор не скупятся на похвалы в адрес Ринри. Я присоединяюсь. Никто не решается спросить то, о чем, совершенно очевидно, все думают: сожалею ли я, что сбежала тогда, в девяносто первом?

Я сама осмелилась задать себе этот вопрос нынче ночью. Ответ был резким, как выстрел: нет, не сожалею. Да, Ринри лучший, я им горжусь. Но, встретившись с ним, я также встретилась с некой составляющей, присутствовавшей в нашей с ним повседневной жизни, – неловкостью. Тогда я думала, что это странное чувство неотделимо от всякого длительного романа. Позже я обнаружила, что можно оставаться с кем-то дольше чем на одну ночь, но не испытывать дискомфорта.

О неловкости не скажешь ничего хорошего. Доказательство тому мы находим даже в языке: нет никого хуже, чем бесцеремонный человек. Неловкость есть странный недостаток вестибулярного аппарата: испытывать ее способен лишь тот, у кого центр тяжести находится в подвешенном состоянии. Прочно зацентрованные особи не понимают, о чем речь. Неловкость предполагает гипертрофированное ощущение другого, отсюда предупредительность стеснительных людей, живущих лишь опосредованно с окружающими. Парадокс неловкости в том, что она создает затруднения, начиная с почтительности по отношению к другим. Быть может, все японские влюбленные пары испытывают подобную неловкость. Мне это неведомо: я знала только Ринри. Факт остается фактом: даже если в неловкости есть какое-то очарование, я не жалею, что выбрала любовные отношения, не обремененные ею.

В восемьдесят девятом году местом наших свиданий служил парк Сироганэ. Там почти всегда было пустынно. Густые заросли колышущегося под ветром тростника окружали пруд, а в сезон здесь покачивался лес ирисов, напоминающих алербарды. Мне будет приятно снова оказаться здесь. Впервые я приду сюда без Ринри.

Мы приезжаем на небольшую квадратную игровую площадку.

– Это не парк Сироганэ, – протестую я.

Юмето категоричен. Он показывает мне план Токио: на нем обозначен только один парк Сироганэ, и он расположен именно на этом куцем клочке земли. Ладно. Я вообще не знаю, чему тут удивляться. Поразительно то, что такой огромный сад, достойный своего названия, существовал здесь в восемьдесят девятом. Жилищный кризис и кризис вообще одержали верх над поэзией. На месте зарослей ирисов выстроены жилые дома – по той простой причине, что в ирисах не живут. У меня есть все основания не испытывать шока: я рада, что не живу в ирисе.

В результате я задаю себе один-единственный вопрос: зачем вообще оставили этот огрызок под названием «парк Сироганэ»? Раз уж все равно пруд забетонировали, а тростник скосили, почему бы не объяснить экономическими потребностями уничтожение самого названия парка? Кажется, это меньше разбило бы мне сердце.

Высказываю свои соображения Юмето. Он возражает:

– Тем, кто здесь живет, все-таки надо, чтобы их дети где-то играли.

Я смотрю по сторонам: и верно, две девочки качаются на качелях. Можно было бы восхититься тем, что экономической логике есть дело до этих двух девчушек, но меня терзают сомнения. «Сироганэ» означает «белое серебро». Под серебром понимается металл. В японском языке это слово испытало ту же метаморфозу, что и во французском. Металл стал монетой, монета – деньгами.

Даже если большинство городских парков постигла участь Сироганэ, из-за своего названия он представляется мне символом печального изменения мира: у всего, что обладает лишь поэтическими достоинствами, нет будущего. Для нашего слуха белый металл скорее означает то, что позволит нам избежать нищеты, нежели драгоценность.

Но я не успеваю остановиться на этих размышлениях. Оператор излагает свои идеи. На детской площадке торчит двухметровая копия Фудзи. Он заставляет меня вскарабкаться на нее и на вершине принять торжествующую позу, наподобие героинь Лени Рифеншталь.

– Подложим музыку «Заратустры» Штрауса! – Он воодушевлен.

Сцена должна будет с успехом заменить мои воспоминания о юношеском восхождении на Гору. Воображаю свою нынешнюю неспособность к подобным подвигам.

Поскольку парк представляет также место упраздненной романтики, принимаю мечтательный вид возле цветущей сакуры, якобы жду японского жениха. Теперь-то я знаю, что могу долго прождать его. Чтобы не скучать во время паузы, воображаю, будто Ринри вот-вот появится. Былая спокойная уверенность уступает место ощущению, природа которого мне неведома. Если бы он и вправду пришел, я вновь испытала бы пресловутую неловкость. А сейчас я попросту не испытываю ничего.

Несколько лет назад мне пришлось позировать Жан-Батисту Мондино, пожалуй самому великому художнику из тех, кто меня фотографировал. Я изо всех сил старалась придать своему лицу какое-нибудь выражение – радости, удивления, состроить рожу, – он недовольно прервал свою работу и резко спросил:

– Может, скажешь, что ты делаешь?

– Пытаюсь что-то вам дать, – промямлила я.

– Я тебя ни о чем не просил. Мне именно это и надо: будь пустой. Ничего не испытывай.

Я повиновалась. Не прошло и пяти минут, как он сделал великолепные снимки. Может, цель именно в этом: ничего не испытывать. Тут я заметила, что Юмето, для которого фотография – это второе призвание, целится в меня своим мобильником. Будучи знатоком, он должен был уловить, что я достигла высшей стадии фотогеничности. Исчерпав накануне весь запас чувств, сегодня я пуста.

Кое-кто мог бы подумать, что мне грустно, что я сожалею. Вовсе нет. В двадцать лет у меня был красивый роман с Ринри. Подобная красота непременно должна закончиться. Так и случилось.

Мне вспомнилось: когда мы встречались в парке Сироганэ с Ринри, при виде его к моей искренней радости примешивалась скрытая тревога – теперь надо быть счастливой. Улыбаюсь этому устаревшему беспокойству и шепчу себе под нос: «Теперь не надо быть счастливой».

Все свершилось. В двадцать лет я сделала то, что людям полагается делать в этом возрасте. Все прошло идеально. Теперь, когда мне дважды двадцать, я могу без страха и сожаления смотреть назад. Обошлось без ущерба: мой бывший жених на меня не сердится, он счастлив, его жизнь удалась, мы оба сохранили приятные воспоминания. Благодаря этому на меня обрушивается неожиданное воздаяние, то, к чему стремятся буддистские монахи: я ощущаю пустоту. На Западе подобный факт воспринимается как крах.

Назад Дальше