— Давайте хотя бы познакомимся! Нельзя же встречать конец света с человеком, не зная его имени, — говорит она, обращаясь к спутнице Зарайского. — Я — Нина.
Спутница напряженно улыбается. Ей не хочется представляться, но промолчать было бы невежливым, и она говорит:
— А я Аня.
— Так вот как тебя зовут! А мне не говорила! — наивно удивляется Зарайский. Удивление не мешает ему орудовать ложкой и с горкой накладывать на тарелку салат оливье.
— Как не говорила? — поражается моя жена. — Разве вы не знакомы?
— Почему не знакомы? — обижается Юрий. — Часа три уже. Не символично ли, что я нашел девушку своей судьбы именно сегодня?
Я едва сдерживаюсь, чтобы не напомнить Зарайскому, что он находил девушек своей судьбы и во многие другие дни, и всякий раз вскоре обнаруживалось, что он ошибся. «Возможно, — думаю я, — Аня действительно девушка его судьбы, но не потому, что она создана для него, а потому что он просто не успеет в ней разочароваться».
Мы открываем коньяк и пьем за встречу. «Хеннеси» в самом деле хорош, что неудивительно, так как одна его бутылка стоит столько, сколько я зарабатываю за неделю.
— Где вы познакомились? В клубе? — спрашиваю я, зная, что у Юрий любит порой пройтись по ночным клубам.
— Почему в клубе? — говорит Зарайский, с сожалением отрываясь от салата. — Просто на улице! Я ехал к вам, встал на светофоре, а тут смотрю: девушка кошку целует. Мокрая такая кошка, короткошерстная, хвост висит как веревка. Я вылез из машины и говорю: «Вас подвезти? Не хочу быть назойливым, но в такую минуту плохо быть одной».
На лице моей жены на мгновение вспыхивает брезгливое удивление спокойной, уважающей себя женщины, которая не знакомится на улице и не целует бездомных кошек, у которых вполне может оказаться стригущий лишай. С точки зрения моей жены, именно такие неуравновешенные, взбалмошные бабенки, как Аня, которые развратничают в чужих домах с первым встречным и целуют кошек, забывая при этом их покормить, виноваты в том, что наш мир гибнет.
— Сама не знаю, зачем я ее целовала, но у нее был такой одинокий вид… — словно сама не до конца себя понимая, говорит Аня.
— Бедное животное… А где эта кошка сейчас? — участливо спрашивает моя жена.
Аня не слышит или, скорее, делает вид, что не слышит, глядя над нашими головами в темное окно. Мы с женой ей безразличны. Она не хочет ни перед кем оправдываться, не хочет меняться, хочет оставаться такой, какая она есть. С улицы доносятся пьяные выкрики и оглушительные хлопки. Вначале мы думаем, что это выстрелы, но по взвившимся вверх ярким огням понимаем, что петарды.
Неожиданно Аня поворачивается ко мне и спрашивает:
— По-вашему, что такое душа?
Вопрос этот так внезапен, что я немного теряюсь, но все же отвечаю:
— Э-э… Ну как вам сказать… существуют разные определения души… Одно из них гласит, что души вообще нет, а существует проводимость нервных импульсов в коре головного мозга.
— А лично вы как думаете? — допытывается Аня.
Я честно задумываюсь и отвечаю:
— Я думаю, что душа — это то, что мы есть за вычетом физиологии.
— Из меня нельзя вычитать физиологию, — протестует Зарайский. — Если ее вычесть, от меня останется меньше ноля.
— Главное тут не физиология, — говорю я. — Я недавно читал в журнале беседу с одним священником. Он утверждает, что самый большой наш грех, за который нас наказывают, это неспособность любить и неблагодарность. Мы не умели ценить того, что было нам даровано.
— А что нам было даровано? Ничего не было! — вдруг взвивается моя жена. — Ну жили, хлопотали, вертелись, копили в себе раздражение, винили друг друга в чем-то — вот, собственно, и все. Дай нам еще пять жизней — будет одно и то же…
Рука Зарайского замирает на полпути к бокалу. Я буквально вижу, как в мозгу его, точно искристое шампанское, стремясь поскорее вырваться наружу, кипят и пенятся мысли. «Сейчас будет монолог», — предполагаю я и не ошибаюсь.
— А ведь про пять жизней ты это верно! Дай нам хоть тридцать три рая, все равно мы будем брюзжать! — восклицает Зарайский. — Значит, все дело тут не в окружающем мире, а в нас самих. Вместе с яблоком познания добра и зла мы сожрали точащего нас червя недовольства. Жили питекантропы в пещерах и брюзжали: «Что за жизнь! Ледник ползет, вождь дурак, мамонтятина воняет». Прошло сколько-то там тысяч лет, мамонты вымерли, и опять не то: и татары пошаливают, и зубы болят, и жена сварливая, и дети неблагодарные… Прошло еще лет пятьсот, и вот мы сидим в квартирах с водопроводом, летаем на самолетах — и все равно нам плохо и тошно. До чего же мы, должно быть, надоели Богу нашим вечным брюзжанием!
Зарайский замолкает и, довольный своим спичем, охотится вилкой на ускользающим куском селедки.
— Кончил философствовать? Наливай! — говорю я.
Зарайский смеется, наливает, и мы пьем за дам, а потом сразу, почти без паузы, за все хорошее, что было у нас в жизни. Коньяк обволакивает рот и горло приятной терпкой вязкостью, и почти сразу по всему телу разливается приятное успокаивающее тепло. Я начинаю думать, что наш последний час пройдет не так уж и плохо, как вдруг Аня без всякого перехода начинает истерично хохотать. Мое первое впечатление оказалось верным: ей нельзя было пить. Зарайский обнимает Аню за плечи и начинает, успокаивая, осторожно закачивать ее. Но Аня вырывается и кричит Зарайскому: «Пошел вон, скот!» Юрий отпускает ее и отстраняется, но не обиженно, а скорее озадаченно, точно большой добродушный пес, которого ни с того ни с сего пнули.
Аня бушует, накручиваясь все больше. Она выкрикивает оскорбления, топает ногами, вскакивает и хочет куда-то бежать, но вдруг падает на стул и начинает рыдать. Мы все втроем неумело ее успокаиваем, даем ей выпить воды, но ее зубы стучат о стакан и вода выплескивается на пол.
Минут через десять Аня притихает. Она уже не смеется и не плачет, а сидит, потухшая и ссутулившаяся, словно выжатый лимон. Она закуривает и, безуспешно поискав пепельницу, стряхивает пепел прямо на скатерть. Моя жена беспокойно ерзает за стуле, и я буквально ощущаю, как она страдает. Вместе со скатертью пепел прожигает и ее бессмертную душу.
Юрий виновато смотрит на меня, он и сам уже не рад, что остановился на светофоре. Мог бы и на красный проскочить, тем более что гаишники с улиц уже исчезли.
— Кто-нибудь будет чай? — с надеждой спрашивает меня жена. Она не может усидеть на месте: ее влекут привычные дела.
— Давай! — отвечаю я, а сам живо и в деталях представляю, как на страшном суде, когда злые духи будут зачитывать весь собранный на мою жену компромат, все ее грехи и суетные помыслы, а Господь Бог будет с грустью слушать их, моя жена вдруг тихо и не совсем уверенно спросит: «Устали? Хотите, я поставлю чайник?» Бог на короткое мгновение взглянет на мою жену, оценит всю глубину искренности этого вопроса и, со вздохом отпустив ей все грехи, вызовет следующего.
Но не успевает моя жена налить чайник, как неожиданно погасает свет. Аня и жена разом вскрикивают: им чудится, что конец света уже наступил. Я собираюсь к щитку, подозревая, что пробки вырубились от перегрузки сети, но смотрю в окно и вижу, что во всех ближайших домах не горит ни одного окна. Электричество исчезло у всех и уже, видимо, насовсем.
— Это не у нас, это везде… — говорю я.
Женщины обреченно охают.
— У вас есть свечи? — деловито спрашивает Зарайский.
— Да, конечно. Я на всякий случай приготовила! — мгновенно откликается моя жена. Она радуется, что ей кто-то руководит. Пускай даже Зарайский, которого она не любит. Юрий щелкает зажигалкой, и вот уже дрожащие огоньки выхватывают наши бледные лица и циферблат часов.
Неожиданно Аня, давно уже молчавшая, подает голос. Свечные огоньки вывели ее из оцепенения:
— Вы не понимаете, никто не понимает… оно съеживается. Уже много лет съеживается и сейчас стало совсем маленьким.
— Кто съеживается?
Прежде чем ответить Аня вздрагивает и ежится, словно от холода.
— Время, — отвечает она. — Когда я ходила в сад и потом в школу, время было большим и просторным, а теперь оно маленькое и высохшее.
Зарайский хлопает по столу ладонью:
— Нечего тут панихиду устраивать! Давайте займемся тем, чего нам хотелось всю жизнь и в чем мы всегда себе отказывали!
— И в чем ты себе всю жизнь отказывал? — не без иронии интересуюсь я.
Мой вопрос загоняет Юрия в тупик. Он чешет переносицу, косится на Аню и, сделав неутешительный для себя прогноз, со вздохом отвечает:
— Да в принципе ни в чем… Разве что давно не напивался хорошим коньяком. И на мотоцикле давно не ездил, только на машине. А хотелось бы разогнаться на мощном мотоцикле по пустому, ровному шоссе, прямому как стрела.
— Н-да… мотоцикл это хорошо, — откликаюсь я рассеянно.
— Н-да… мотоцикл это хорошо, — откликаюсь я рассеянно.
Для меня слова «мотоцикл» и «машина» значат не больше, чем «самодвижущаяся повозка». Если за всю жизнь не научился, то теперь уж и подавно. После того, как в десятом классе я упал с велосипеда и сместил при этом мениск, все колесные средства я обхожу не менее чем за пять метров.
Разговор не клеится. Мы допиваем коньяк и начинаем бесцельно бродить по квартире. Моя жена идет в комнату и что-то ищет в ящиках, я слышу, как она сердито ими хлопает. Зарайский пытается дозвониться до кого-то, но номер глухо занят. Он набирает его раз за разом с тем же результатом.
— Эти сотовые операторы с ума посходили! Отключить связь в такие минуты! — говорит он раздраженно и тоже идет в комнату. Моя жена что-то спрашивает у него. Он отвечает.
Мы с Аней оказываемся у стола, и она начинает есть икру прямо пальцами. Подумав, я следую ее примеру. Черная икра напоминает мне по вкусу еще что-то, чего я не люблю, но я не могу понять, что именно, и ем только для того, чтобы вспомнить. Вскоре банка пустеет.
— Это мы правильно, не пропадать же добру! — говорит Аня.
Она кладет мне на плечо руку, поворачивается и смотрит мне прямо в глаза. В ее зрачках отблескивают свечные огоньки, что делает ее похожей на страстную и истеричную ведьму. Ее лицо так близко, что я ощущаю дыхание, пахнущее коньяком и икрой.
— Может, сыграем в шахматы? Мой первый ход: конь b1 — с3, — предлагаю я.
Аня снимает с моего плеча руку, хохочет и отходит.
— Ты мне нравишься. Ты не как этот! — говорит она.
— Но пошла ты с этим, — возражаю я.
— А тебе завидно?
— Да нет. Просто наблюдение.
Вскоре мы вновь собираемся на кухне. Слышно, как за панельной стеной матерно ругается со своей бабкой сосед-инвалид. Бабка спокойно слушает и грохочет кастрюлями: она человек привычный. Ругань, дойдя до максимального накала, внезапно прекращается, и звучит ухарская, широкая и немного грустная русская песня. Голос у инвалида треснутый, пропитой, но слух есть. Зарайский, некоторое время послушав, начинает подпевать. Инвалид это слышит и, обрадованный поддержкой, поет громче. По обе стороны стены протягивается крепкая мужская ниточка взаимопонимания.
Когда песня заканчивается, Зарайский приглашает своего нового друга к нам выпить, и друг вроде бы согласен, но я объясняю Юрию, что хотя квартиры и рядом, на самом деле инвалид живет в соседнем подъезде, причем так же, как и мы, на четырнадцатом этаже, и это при том, что лифт не работает, в подъезде темно, а инвалид пьяный в стельку.
Юрий спохватывается и кричит через стену, чтобы инвалид не ходил, но оказывается, что инвалид уже взял фонарь и, не теряя времени, пополз к нам. Зарайский собирается его встречать, но раздумывает.
— Сам дойдет, — говорит он.
— Свинья ты! — комментирует Аня.
Мы с Зарайским выходим на балкон в промозглую осеннюю ночь. Темные неосвещенные громады домов вокруг напоминают не то скалы, не то театральные декорации. Хотя откусанная половинка луны еще видна в небе, со звездами творится какая-то неразбериха. Одни уже погасли, другие понемногу сползаются к средней части неба, словно овцы сбиваются в стадо, услышав зов пастуха. Только теперь я осознаю масштаб происходящего, и мне становится жутко. Одно дело знать о конце света как о некоей надвигающейся угрозе и совсем другое — видеть, как с небосклона исчезают казавшиеся вечными звезды.
— Похоже, достанется не только нашему миру. Во Вселенной затеяли большую уборку, — замечает Зарайский.
Он произносит это в своей обычной манере. Говоря, он словно прислушивается к себе, будто он одновременно и актер и зритель, оценивающий игру этого актера.
Я больно цепляю за что-то ногой. Старые санки, которые я давно бы выбросил, если бы не жена. Я беру санки и хочу сбросить их с балкона, но отчего-то мне становится неловко, будто я совершаю предательство, и я снова ставлю их себе под ноги.
— Все равно не понимаю, зачем уничтожать наш мир. Если хочешь строить новый — строй, но наш-то уничтожать зачем? — говорю я.
— А если это как ремонт в квартире? Чтобы наклеить новые обои, надо содрать старые? — выдвигает версию Зарайский.
— И кто эти старые обои, мы? — обижаюсь я.
— Нет, но поскольку и мы живем в этой квартире, нам придется обновиться.
— Я пустил бы все по кругу. Пусть последние люди будут одновременно первыми, и вся земная история начнется заново. Как детская железная дорога катается по кольцу и никому не мешает, — предлагаю я.
Юрий слушает меня снисходительно и даже, кажется, улыбается, но улыбается не потому, что ему смешно, а потому, что должен же он занять чем-то свои лицевые мышцы.
— Тогда это было бы издевательство, — заявляет он. — Во всем должны быть начало и конец. Уже сам факт, что есть начало, доказывает, что должен быть и конец, а то получится бесконечный нудный сериал.
Мы курим, облокотившись о мокрые перила балкона, а потом бросаем вниз красные как угольки окурки. Мой окурок падает отвесно и быстро гаснет, а окурок Зарайского — по дуге, вращаясь и бестолково сыпля искрами.
— Ладно, пойдем к женщинам, пока они не подрались… — произношу я, и мы возвращаемся на кухню.
К нашему удивлению, моя жена и Аня мирно сидят рядом и, едва ли не соприкасаясь лбами, мирно о чем-то беседуют. При нашем появлении обе замолкают, словно разговор был не для наших ушей. Мы садимся рядом.
— Скорее бы уже все закончилось… — говорит моя жена.
Она кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Ее прикрытые веки подрагивают, на правой щеке у глаза виден подтек туши.
Я смотрю на будильник, стрелка которого неминуемо приближается к роковой отметке, и внезапно понимаю, что у нас осталось всего десять минут. Последние десять минут, чтобы совершить, подумать или произнести нечто действительно важное, что мы всю жизнь откладывали из-за множества мелких и суетливых дел. Но что это действительно важное, я не знаю.
Передо мной проплывает вся моя жизнь — не горячая и не холодная, не грешная и не праведная — обычная, самая обычная жизнь. Никаких серьезных прегрешений я вспомнить не могу — всего было понемногу. Хуже то, что я не могу вспомнить и никаких больших свершений, никаких подвигов и никаких особых самопожертвований. Очевидно, сейчас надо каяться в своих грехах, используя последнюю возможность, но мой главный грех — это моя неспособность к решительным, ярким, красивым поступкам, а в этом я каяться не хочу. Особых угрызений совести я тоже не испытываю, лишь томящее недовольство самим собой и желание, чтобы все поскорее закончилось.
Не знаю, о чем думают остальные, наверное, каждый о своем. Наши души замерли в ожидании прыжка из телесной скорлупы, и их слабые, неоперившиеся еще крылья трепещут.
— Инвалид так и не пришел: затерялся где-то по дороге, — сочувственно произносит моя жена.
— Дрыхнет где-нибудь на лестнице, подложив под голову пустую бутылку, — заявляет Аня.
Когда остается одна минута и ожидание становится совсем тягостным, Зарайский вдруг встает и торжественно протягивает нам дрожащие ладони. Несколько долгих секунд он стоит так неподвижно, а мы сидим и смотрим на него.
Неожиданно всё поняв, мы тоже встаем, крепко беремся за руки и изо всей силы сжимаем их, чтобы не потеряться в вечности. Может быть, мы все и не ангелы, но лучше нам не расставаться.
23:22. Все происходит мгновенно, без страха и боли… Трубного гласа мы не слышим, но мир вдруг складывается точно шахматная доска. Я успеваю еще подумать, что чего-то важного мы так и не сказали.