— Что случилось? — воскликнула Елизавета, а Маша едва успела выговорить: «Меня укачало» — и ее вырвало, к счастью, на пол.
Пришлось остановиться у придорожного ручья, мыть, чистить, проветривать карету. Пока слуги трудились, мать с дочерью вышли, раскинули на солнечном припеке теплые пледы, прилегли. Постепенно Машино лицо вновь обрело краски, она даже решилась съесть яблоко.
Елизавета ругательски ругала себя за то, что, стремясь как можно скорее увезти дочь от прошлого, забыла про ее слабость: Маша всегда плохо переносила дорожную тряску. И то диво, что за неделю пути ее лишь первый раз укачало.
Нет, надобно немедленно устроить для нее передышку. Решительная княгиня готова была расположиться на ночлег прямо здесь, да вот беда: поднимался ветер, собирались тучи к дождю, и предстоящий ночлег в чистом поле сулил больше хлопот и неудобств, чем радости. Надо было все-таки добираться до постоялого двора. Карета стояла уже вычищенная и готовая к пути, но Елизавета медлила, приглядываясь к окрестностям. Если ей не изменяет память, в версте отсюда находится вполне приличный трактир. Конечно, Елизавета надеялась, что они остановятся только на почтовой станции, где и поменяют лошадей, но туда добираться еще часа четыре. Нет, на сегодня хватит! Лошади прекрасно отдохнут за ночь, а главное — Машенька дух переведет.
Взойдя на пригорок и разыскав трактир взглядом, Елизавета отправила карету и слуг вперед — спросить комнаты да заказать ужин, а сама с дочерью отправилась пешком (один вид дормеза вызвал у Маши спазм!) в сопровождении одного только Данилы-волочеса, верного сотоварища прежних разбойных проделок графини Строиловой. Они были обязаны друг другу жизнью, и Елизавета безмерно доверяла Даниле.
Они шли да шли. Маша была не то сонная, не то задумчивая, и на ее бледном лице застыло какое-то странное, недоумевающее выражение. Она словно бы прислушивалась к чему-то… напряженно размышляла о чем-то. Елизавета решила не беспокоить ее и ни о чем не спрашивала; она шла, переговариваясь с Данилою о разных пустяках.
Вот и трактир приблизился. Вошли в чистый, выметенный двор, окруженный конюшнями, поднялись на крыльцо. Дом был невелик — в пять комнат, одна из которых была общей столовою, вторая — стряпка; две другие отдавались подряд всем заезжим, а последняя, подороже ценою, приятно убранная, предназначалась для богатых проезжающих, желавших ночевать отдельно. На эти покои и рассчитывала Елизавета, и каково же было ее огорчение, когда горничная Пелагея, встретившая княгиню у ворот, поведала, что «барская комната» занята какой-то важной дамою, едущей из Санкт-Петербурга, и в путь свой, давая отдохнуть лошадям, она тронется не раньше утра, а в общих комнатах полно всякого народу с бору по сосенке, набившегося сюда в предчувствии непогоды.
Решительная Елизавета, конечно, отправилась бы дальше, на почтовую: подумаешь, четыре часа пути! Но Машино недомогание? Но тяжелые тучи, которые уже бились одна о другую, глухо ворча?.. Она растерянно застыла на пороге, как вдруг Маша, мгновенно побледнев, привалилась к стенке… сползла по ней… села, пытаясь поднять голову, — да и завалилась неловко на бок.
Пелагея завопила, как резаная, а Елизавета рухнула на колени перед дочерью и сжала ладонями ее бледное, похолодевшее лицо с закатившимися глазами. Она пыталась позвать Машу, уловить стук ее сердца, но Пелагея вопила, как по покойнику, и ничего нельзя было понять от этого крика.
Но вдруг раздался резкий звук пощечины, и суровый женский голос проговорил:
— Silence, merde [42]!
Конечно, Пелагея ничегошеньки не поняла, и немедля умолкнуть ее заставила только пощечина; Елизавета же, мало привычная к подобному обращению с крепостными, с изумлением обернулась, но разглядела в проеме двери лишь темный силуэт с непомерно большой и какой-то вихрастой головой и столь широкой юбкою, что она вовсе перекрыла вход. И эта странная фигура, подбочась, задумчиво изрекла:
— Не стану отрицать, что обмороки нынче вошли в большую моду! Ну, там, обмороки Дидоны, капризы Медеи, спазмы Нины, ваперы Омфалы, обморок кстати, обморок коловратности… Но этот, сдается мне, более чем натурален… — В речи ее звучал приятный французский акцент, который враз исчез, когда она вновь рявкнула, теперь обращаясь к Даниле: — Чего стал, ероnvantail [43]? А ну, бери барышню, неси в покои!
— Так ведь свободных нетути… — пискнула Пелагея, но незнакомка так грозно взглянула на нее, что горничная с перепугу оступилась и слетела с крыльца.
Данила же легко поднял Машеньку и проследовал через весь трактир за властной барыней. Елизавета, не чуя ног, поспешала следом.
Вся процессия ворвалась в знакомую Елизавете комнату, благоухающую духами, и Данила осторожно уложил барышню на диванчик. Незнакомая дама быстро что-то сказала по-французски; из-за занавески выбежала молоденькая хорошенькая девушка в кокетливом платьице и передничке и проворно засуетилась вокруг Машеньки с горячими салфеточками, льдом и какими-то пузырьками.
Елизавета сунулась было к дочери, но незнакомая дама взяла ее за руку:
— Успокойтесь, madame. Моя камеристка отлично знает свое дело. Умоляю вас, поверьте: обморок вашей дочери тотчас пройдет!
Елизавета, сморгнув слезы, обратила на даму признательный взгляд — и невольно замерла от изумления. Право же, особа, стоявшая перед нею, имела внешность презамечательную!
Было ей, верно, за пятьдесят, однако волосы ее оказались не седыми, как можно было ожидать, а густо напудренными фиолетовой пудрою и уложенными в виде округлой корзины, в которой колыхалось множество цветов, — правда, несколько примявшихся. Ручка корзины, также сплетенная из волос, была вдобавок повита перьями. Данила, разинув рот, завистливо смотрел на сие произведение парикмахерского искусства, позабыв всякую почтительность. Да и Елизавета на какое-то мгновение забыла обо всем на свете, даже о дочери; она не сводила глаз с чрезмерно декольтированного (старческая морщинистая грудь, тщательно напудренная и украшенная мушками, производила впечатление каких-то покрытых пылью древних развалин) черного платья из дивного шелка, затканного алыми розами, — платья с такими пышными фижмами, что талия казалась неправдоподобно тонюсенькой. Лицо дамы, все в грубых складках, было набелено, нарумянено и накрашено, и дама эта распространяла крепкий запах кармской мелисной воды [44], однако умный взор больших и красивых черных глаз заставлял забыть обо всех диковинных причудах ее туалета.
— Умоляю, — снова произнесла она, не по-русски выговаривая русские слова, — не волнуйтесь. Ваша дочь сейчас очнется. Пока же позвольте представиться. Я — графиня Строилова.
Елизавета рот раскрыла от изумления.
— Не может быть! — воскликнула она и тут же, краснея, извинилась: — Простите, сударыня, мою вольность, но я…
— Быть может, мы знакомы? — прервала дама. — Однако моя ужасная рассеянность… Прошу прощения тысячу раз! Ради Бога, напомните ваше имя…
— Я княгиня Измайлова, — сделала неловкий реверанс Елизавета, — но моя дочь носит титул графини Строиловой.
Насурмленные дуги бровей взлетели еще круче; черные глаза дамы недоверчиво раскрылись.
— Позвольте… — тихо проговорила она — и вдруг резкие, грубые черты ее как бы разошлись, разгладились: — Ах нет, не может быть! Неужели правду говорят, Il n'éapas de bonheur que dans les voies commnes [45]?! Вы — la princesse [46] Елизавета Измайлова? А это несчастное дитя — ваша дочь?
Елизавета захлопала ресницами:
— Да… но каким образом…
— Дорогая Louize! — воскликнула дама, внезапно заключая ее в свои объятия и обдавая запахами духов, пудры и помады. — Ах нет, в это невозможно поверить… Встретиться с вами здесь, случайно?! Ведь я отправилась из Петербурга три дня назад, желая посетить Любавино и повидаться с вами и моею племянницей!
— Племянницей? — переспросила Елизавета. — Так вы…
— Ну конечно! — закивала графиня так энергично, что один цветок выпал из ее прически и упал на плечо Елизаветы. Та безотчетно сняла его — цветок был шелковый. (Вот оно что, а она-то удивлялась — откуда в конце августа такие свежие маки?!) — Конечно! Я — кузина вашего покойного свекра, Петра Строилова, прихожусь вам по мужу — ах, Валериан! Страдалец! — Она на мгновение приложила к глазам кружевной платочек. — Прихожусь вам тетушкою, ну, а этому милому ребенку, — она экстатически воззрилась на Машеньку, которая в этот миг застонала и приоткрыла глаза, — троюродной grand-maman [47]. Хотя, конечно же, было бы гораздо приятнее, если бы и она называла меня просто ma tante [48]. — И графиня, округлив напомаженный рот, добродушно хохотнула: однако тут же и осеклась, с тревогою, невольно тронувшей Елизавету, оборотясь к кровати.
— Матушка, — сквозь слезы проговорила Маша, — я… ох, мне дурно!
Она поперхнулась. Проворная камеристка успела выхватить из-под кровати фарфоровый ночной сосуд и пригнуть к нему голову молодой девушки, прежде чем ее снова обильно вырвало.
Елизавета покачнулась и тяжело опустилась на табурет, очень кстати оказавшийся рядом. Теперь уже нельзя, невозможно было гнать от себя смутные подозрения, промелькнувшие у нее, еще когда они с Машею выскочили из перепачканной кареты. Нет, ах нет, не может быть!..
«Будь проклят Григорий! Вот участь моего ангела!»
Елизавета зажала ладонью рот, чтобы не закричать в голос от ужаса.
Мельком взглянув на ее враз осунувшееся лицо, старая графиня Строилова схватила под локоть Данилу и в мгновение ока вытолкала его за дверь, заботливо прикрыв ее. Потом подошла к Маше, обессиленно откинувшейся на подушки, обменялась быстрым взглядом с хорошенькой субреткою, обтиравшей бледное, покрытое каплями пота лицо девушки. Наконец, взяв Елизавету за руку, мягко и деликатно проговорила по-французски:
— Paudonnez — moi ma franchise [49]… — И почему-то уже по-русски — с грубой прямотою ляпнула: — Наша малютка брюхата, n'est-ce pas [50]?..
* * *Маша подняла свой пышный, страусовый еventail [51] и спряталась за ним. Мягкий запах лавандового одеколона, исходящий от веера, показался вдруг удушливым, нестерпимым. Ее внезапно замутило, и сейчас она выцарапывала из-за края перчатки мятную пастилку. Ну вот, наконец-то. Сохраняя на лице прежнее безмятежное выражение, Маша сунула пастилку в рот, и тотчас же тошнота отступила. Маша несколько раз обмахнулась веером и медленно опустила его. Кажется, никто ничего не заметил, а вон тот высокий полковник, с явным интересом взглянувший на одиноко стоявшую девушку, пожалуй, решил, что она с ним кокетничает, оттого и забавляется с веером. Здесь, в Петербурге, надо было держать ухо востро с такими мелочами! И эта наука была едва ли не сложнее, чем французская грамматика. Веер — ладно, но даже мушки, бывшие в большой моде, оказывается, могли говорить! Большая, наклеенная у правого глаза, называлась «тиран», крошечная на подбородке — «люблю, да не вижу», на щеке — «согласие», под носом — «разлука»… Все это было так сложно! Однажды от бдительного взора тетушки ускользнуло, что мушка, бывшая накануне на правой Машиной щеке, теперь перекочевала по нечаянности на левую, и веселый щеголь, вчера кидавший на юную красавицу робкие, безнадежные взгляды, сегодня осмелел и принялся говорить ей весьма недвусмысленные комплименты. Оказалось, что перенесенная мушка означает поощрение! С того дня тетушка особенно придирчиво проверяла все детали Машиного туалета; а смелый кавалер был холодно отвергнут. А как, интересно, показался бы тетке этот полковник?
Маша перевела дух, почувствовав, что спазм отпустил горло, и несколько раз взмахнула веером, освежая покрытый испариной лоб. Ну вот, к запаху духов вернулась былая приятность!
Какая благодать эти пастилки, истинное спасение для Маши! Хороша бы она была, когда б ее то и дело выворачивало наизнанку! Уж, наверное, ледяные глаза полковника не смягчились бы так при взгляде на стройную девицу в изумрудно-зеленом пышном платье с кружевами цвета старой слоновой кости! Маше даже неуютно сделалось под его пристальным взором. Куда это запропастилась тетушка? Она бы сразу дала знать Маше, стоит ли глядеть на того господина благосклонно — или же следует выказать ему ледяное равнодушие. С виду он очень богат… правда, старше лет на 15, но тетушка велела ей вбить в голову перво-наперво, что возраст жениха никакого значения не имеет… ибо на этих балах Маша не просто веселилась — ей срочно искали жениха.
Вообще говоря, дело было вполне обычное: при элегантном и любившем роскошь екатерининском дворе многие весьма успешно для своих взрослых дочерей ловили женихов… но не так, не так виделось все это в мечтах!
Канули в прошлое матушкины намерения развлечь дочь — чтобы стерлась в ее памяти отвратительная сцена в охотничьей избушке! Теперь она не вспоминала о браке по любви для своей дочери. Любовь! Любовь — это не для Машеньки Строиловой. Честь бы ее спасти! Однако стоило тетушке заикнуться о каких-то средствах, снадобьях, как Елизавета встала на защиту нерожденного дитяти с яростью тигрицы. Прежде всего она защищала жизнь дочери, ибо не могла забыть, как одна за другой умирали в Любавине девки, пытавшиеся вытравить плод. И Маша помнила об этом; и панический страх перед болью, кровью, смертью оказался сильнее соображений благопристойности.
Тетушка принуждена была согласиться.
— Ну что ж! — изрекла она, оценивающим взором оглядев Машеньку. — Elle est souple… elle est bien attray — ante [52]!.. Можно подумать, что она наилучшим образом воспитана во Франции. — В устах графини Евлалии это была наивысшая похвала! — Счастье от нее не уйдет! — И она так властно стиснула кулак, будто это самое счастье находилось у нее на службе и трепетало ее подобно горничной девушке Николь (она была француженка) и прочей челяди.
Елизавета и Маша теперь всецело зависели от расположенности к ним старой графини Строиловой. Начать с того, что поселились провинциалки у нее в премилом особняке близ Адмиралтейской площади. Там было гостям вполне удобно, ежели не обращать внимания на две причуды обихода графини Евлалии: в зимнем саду содержалось столько разных птиц — попугаев, скворцов, канареек, — что за криком их невозможно было иногда слышать друг друга; и даже если двери сада были все время закрыты, птичьи голоса все же разносились по дому, который вдобавок весь пропах «амбровыми яблоками»: графиня испытывала панический страх перед чумою, а эти «яблоки» считались наилучшим средством от эпидемических болезней.
В остальном же все было замечательно: дом обставлен на французский манер, ибо тетушка полжизни провела во Франции, была принята там в самом высшем обществе, о королеве Марии-Антуанетте отзывалась запросто! Да и в России графиня была везде принята и у себя всех принимала, нисколько не сомневаясь, что рано или поздно сделает удачную партию для племянницы, попавшей в беду. Нет, слова «рано или поздно» здесь не годилось. Рано, только рано! Счет шел даже не на дни, а на часы, ибо Машиной беременности исполнился уже месяц.
Нет слов, очи знатных женихов на нее были обращены благосклонно, — но, как заставить одного из них сделать предложение немедля? И сыграть свадьбу не позднее октября? И где найти такого идиота, слепого и глухого — ведь его жена родит гораздо раньше срока! Порою эта задача казалась Елизавете и Машеньке невыполнимой, однако графиня не теряла надежды.
Елизавета, которая не привыкла ни от кого зависеть и не признавала ситуаций безвыходных, уже нашла решение на самый крайний случай — ежели замысел графини Евлалии все же рухнет. Тогда она увезет дочь за границу, а воротясь, объявит родившегося ребенка своим — то есть братом или сестрою Маши и Алеши. Иногда, после особенно тяжелого дня на балу (светское, притворное веселье, когда на душе кошки скребут, еще более причиняло ей скорби, чем гореванье в одиночку), этот выход казался ей наилучшим, но она слишком много перестрадала в свое время, слишком много перечувствовала, чтобы не понимать, каким горем может обернуться для Маши невозможность признать впоследствии свое дитя. Это сейчас оно кажется ей нанавистным и нежеланным, а настанет время… Елизавета на собственном опыте убедилась, что такое время — самозабвенной любви к своему дитяти — для всякой женщины непременно настанет, потому и не хотела лишать дочь такого счастья и, вставая с восхождением солнца, долго молилась перед образами за удачу наступившего дня.
Снова заиграли менуэт, и какой-то мужчина склонился перед Машей, приглашая на танец.
Она безотчетно улыбнулась, присела, подала руку, досадуя на тетушку: зачем запропастилась? зачем не подает знак — тратить ли время на этого кавалера?
Под ее обнаженным локтем оказалось что-то мягкое, шелковисто-ворсистое. Маша повела глазами — рукав мундира… Ее пригласил какой-то военный, а она даже не заметила кто. Ничего, менуэт начинается in quarte, значит, предстоит меняться кавалерами, тогда она его и разглядит.
Ей почему-то не пришло в голову повернуться и посмотреть на него прямо сейчас. Мысли сделались какие-то вялые, неповоротливые. Маша вдруг поняла, что не может вспомнить, как танцевать менуэт in quarte, но продолжала медленно идти под руку со своим кавалером, будто обреченная. И с глазами творилось что-то непонятное. Зала то вытягивалась непомерно, и танцоры отодвигались куда-то далеко… словно на другую улицу, — а то съеживалась, будто коробочка, и все наваливались на Машу, начинали толкать ее, душить…
Она вдруг ощутила острый, как прикосновение, взгляд своего кавалера, посмотрела на него, узнала того самого полковника и попыталась справиться с нахлынувшей слабостью. Но уже не могла. Ноги подкашивались, голова кружилась, вкус во рту был свинцово-мятный. Даже пастилка не помогла! Все ее тело словно бы расплывалось, и Маша понимала, что вот-вот лишится чувств. Все-таки не миновать ей позора — обморока на балу… и тогда уж не скрыть ее тайны… и не поймать жениха, как того хочет тетушка. И все про все узнают!