«Да ведь я только и желала, чтоб во всем вам открыться!» — хотела крикнуть Маша, но из ее груди вырвался лишь слабый стон, даже не услышанный Корфом.
Он продолжал:
— Я ведь не зря сказал вашей тетушке, что простил бы Ольгу, когда б она созналась мне во всем. Я ждал вашего признания, как манны небесной, мечтая о близости меж нами не только лишь телесной, но и духовной. О, les illusions de l'amour! [68] Вы ушли… а на ваше место явилась эта девка.
Маша привскочила на постели, глядя на него во все глаза: — Так вы узнали сразу?!
— Mary, какое вы дитя! — холодно произнес Димитрий Васильевич. — Неужто вы не знаете, что любимого человека окружает для любящего некий ореол? Я всего лишь раз коснулся ваших губ, но вкус их уже не смог бы спутать ни с какими другими. Ваш запах, ваше дыхание, шелковистость ваших кудрей… — У него перехватило дыхание, и он не тотчас смог продолжать. — Неужто вы думаете, что я смогу спутать свою любимую со случайной шлюхой, которая развязно залезла ко мне в постель и сразу принялась срывать с меня последние одежды?
Нет, не эти постыдные подробности потрясли Машу. Нет, но… ежели он сразу распознал подмену, ежели его так оскорбили заигрывания Николь, что же… почему же… Она вспомнила скрип кровати — и вдруг почти закричала, вне себя от ревности:
— Да коли так, отчего же вы сразу не вышвырнули прочь эту девку, а оставили ее при себе на целых три часа?!
Если Маша надеялась увидеть смущение в его лице, то напрасно. Взор его был по-прежнему бесстрастен.
— В первую минуту я был столь потрясен, уязвлен в самое сердце, что совершенно растерялся. Я никак не мог переварить ту новую nourri ture de mes pensees [69], которой попотчевала меня злая судьба. Но через некоторое время… сознаюсь, через некоторое время J'y suis reste par curiosite [70]! Эта девственница, которая действовала с проворством и навыками первейшей парижской кокотки, и l'ours [71] зимой могла бы поднять из его берлоги!..
А что, сударыня? Вас это уязвляет? Вы предпочли бы видеть меня ничего не ведающим рогоносцем или несчастным, несостоявшимся любовником? Вам не по душе, что я решил извлечь максимум удовольствия из той гнусной ситуации, в которую был вовлечен вашею волей?
— Не мучьте меня! — в отчаянии выкрикнула Маша. — Ради Бога, не мучьте!
— Да… — тихо проговорил Димитрий Васильевич. — Это мне теперь уже все равно, а ведь вчера, когда обман ваш сделался мне явствен и я готов был вскричать со слезами: «Не мучьте меня!..» — Он поднялся с постели и запахнулся в шлафрок.
Сейчас, с растрепавшимися волосами, осунувшийся после бессонной ночи, он казался совсем молодым. Синим, холодным огнем горели глаза его, и сердце Маши защемило от ощущения невосполнимой, безвозвратной потери.
— Объяснимся до конца, сударыня, — сурово произнес барон по-французски; и говорил далее только на этом языке, словно бы враз отгородившись чужой речью от всего того родного тепла, что еще оставалось в его душе к жене… если еще оставалось! — Мне необходимо знать, понадобился ли я вам просто как выгодный супруг или мне уготована более почетная роль?
— Я… не понимаю… — робко подняв на него глаза, проговорила Маша.
Корф цинично усмехнулся в ответ:
— Неужто, мадам?! О, сбросьте вашу маску! Невинность вам пристала, не спорю, но нежные краски ее несколько поблекли, поистерлись нынче ночью! Вы меня не поняли — так я спрошу еще раз: означает ли наш скоропалительный брак то, что вы беременны и мне предстоит дать свое имя вашему ублюдку?
Маша, стоявшая на коленях в постели, покачнулась. Сейчас она впервые от всего сердца пожалела, что нож Григория, приставленный к ее горлу, не соскользнул и не перерезал вену… Право слово, даже утонуть в болоте казалось ей теперь милее, чем то, чем обернулась их с тетушкою «удачная охота» на балу! Говорить она не могла, только едва заметно кивнула, но Корфу этого было вполне достаточно.
— Та-ак… — проговорил он хрипло. — Та-ак…
Какое-то время в комнате царило гробовое молчание. Наконец Корф изрек столь спокойно, кратко и точно, словно несколько часов обдумывал свои слова:
— Положение мое, а прежде всего — интересы дела и, стало быть, отечества не дозволяют мне пойти на скандальный развод. То есть мы принуждены оставаться в супружестве, но ежели не судьба нам стать Филемоном и Бавкидою [72], уж не моя в том вина! Однако, сами не зная того, вы поставили своего ребенка в очень печальное положение: я не смогу признать его.
— Ах! — вскрикнула Маша, как подстреленная, и барон сделал невольное движение поддержать ее, но тут же, словно сам себя устыдившись, спрятал руки за спину.
— Дело не только и не столько в моей жестокости. Увы, Mary, я бездетен, и, к несчастью, в Париже есть люди, которым об этом известно. Так что вы сами понимаете: появление у меня жены с ребенком будет всеми воспринято однозначно. А уж когда люди сопоставят сроки нашей свадьбы и ваших родин, тут уж последнему дураку все ясно сделается. У меня нет ни малейшей охоты делать из русской миссии посмешище для французского двора, а это значит, что вы отправитесь рожать в Любавино — с тем, чтобы явиться ко мне в Париж, чуть только позволит ваше здоровье.
На миг опаляющая радость овладела всем Машиным существом: так он не прогоняет ее от себя вовсе, не ссылает в деревню! Она приедет к нему в Париж, а там… а там, быть может, все еще как-нибудь уладится. Ведь он же говорил, что любил ее, а раз так… Но тут же отрезвление настигло ее, заставив спросить:
— Мне явиться в Париж? А как же дитя?
— Дитя останется в России, — произнес Корф, и Маше почудилось, будто не муж ее стоит здесь, а палач, выносящий смертельный приговор. — Вы будете жить при мне, вы — жена моя, и вы повинны предо мной. Я предпочитаю сразу ставить все точки над i. Вы жена мне, однако, клянусь и призываю в свидетели Бога, никогда барон Корф и баронесса Корф не лягут более вместе в супружескую постель. И в этом вы просчитались, сударыня: я отнюдь не король Марк!
Маша даже не шелохнулась, только горько усмехнулась про себя: «Вот почему там лежала эта книжка… «Тристан и Изольда»!».
Но тут ледяной голос барона дошел до ее сознания:
— А поскольку женатому мужчине не к лицу шляться по девкам, я предпочту оставить при себе ту, которая отдала мне свою нетронутую невинность. Отныне Николь будет жить в нашем доме на положении камеристки хозяйки и метрессы [73] хозяина. Попросту говоря, на балы я буду вывозить вас, а спать в моей постели будет она! Вам все ясно?.. Молчание — знак согласия. Ну что же — честь имею, сударыня!
И Димитрий Васильевич вышел, так хлопнув дверью, что картина, висевшая рядом с косяком, сорвалась и грохнулась об пол. Золоченый багет разлетелся на куски.
Маша, слетев с постели, кинулась было вслед за бароном, да ноги ее подкосились, и она растянулась на ковре. Сознание заволокло туманом, но вовсе не эта ставшая уже привычной слабость не давала подняться, а обессиливающий своей внезапностью приступ ярости!
Она лежала, касаясь щекой острых осколков багета, но не чувствовала боли. Последние слова Корфа своей обдуманной жестокостью потрясли ее до глубины души. Робкая, зарождающаяся любовь, ревность, стыд и раскаяние — все это исчезло, все сгорело в пожаре нового, неодолимого чувства. Ненависть властно овладела всем ее существом, не оставляя места ни для чего другого.
Ненависть!..
Она знала, что будет ненавидеть мужа до конца дней своих.
Глава VIII В ДАЛЕКИЕ СТРАНСТВИЯ
Маша родила в мае 1780 года. Срок свой она переходила чуть не на полмесяца и была рада этому несказанно! Все равно люди должны были считать дитя недоношенным — предполагалось ведь, что оно зачато в исходе сентября, когда свершилась свадьба с бароном Корфом. Так что чем позже роды, тем лучше.
Их с матушкой поспешный отъезд из Санкт-Петербурга после объяснения с бароном был похож на позорное бегство — или следование в ссылку. Да уж, натерпелись стыда!.. Маша вообще не знала, как бы пережила эти муки, если бы не матушка. Жизнь приучила Елизавету на переживания попусту сердца не тратить: ежели дело поправимое, то надобно все силы употребить, чтоб его поправить; ну а ежели безнадежно, так чего зря надрывать душу? Случившееся же с дочерью, едва остудив дорожным ветром пылающие от стыда щеки и поразмыслив, княгиня перестала полагать делом безнадежным и несчастным. Да, тяжело, да, кажется, невыносимо — только легкие умы уверены, что все легко! — однако это лучший из возможных выходов. Барон-то Димитрий мог не ограничиться теми жестокими словами, которые пришлось выслушать его молодой жене, а потом и Елизавете с графинею Евлалией. Он вправе был и к святейшему Синоду за разрешением на развод обратиться, а уж тут огласки и позору истинного было бы не избежать — Машенькино имя сделалось бы навеки запятнанным… А так, ну что ж, все обошлось и осталось сокрытым в своей семье. И еще счастье, благодарила Бога Елизавета, что возлюбленный муж ее никак в сем предприятии замешан не был! Случись он в России в пору сватовства и всего, что за ним последовало, — не миновать ссоры посерьезнее, а то и дуэли! Все-таки, что ни говори, а против женщин никакого иного, кроме слов, не сыщешь оружия… слова же, хоть и больно ранят, со временем забываются. Вот на это самое, на время, и надеялась пуще всего Елизавета как на лучшее лекарство для воспаленных умов и разбитых сердец.
Пока Маша проклинала свою горькую судьбу и не находила ответа на вопрос, который терзает от веку всех страждущих: «За что и почему именно на меня обрушился Вышний гнев, за что?!» — Елизавета только и могла, что побуждать ее к терпеливому ожиданию срока родин. Она хорошо помнила, как искала душою утешения у нерожденного еще ребеночка своего, хотя Машенькиного отца едва ли меньше ненавидела, чем та ненавидела Гриньку. Но, видно, дочь оказалась потверже матушки и пока еще никак не была готова открыть свое сердце для любви к дитяти. Знала Елизавета, какие кошмары мучают Машеньку, мол, не изойдет ли на свет дьявольское отродье в яви — с копытами, рогами, все в шерсти?! — и нипочем не позволяла ей о том думать. Мать и дочь до самых родин, почитай, и не расставались, тем более что князь Алексей да Алешка-меньшой все еще из своих дальних странствий не воротились и некому было внимание княгини от дочери отвлечь.
Елизавета часами просиживала с Машей на лавочке на волжском берегу под яблонями, листья которых сперва пожелтели, потом побурели, потом опали и долго мокли под занудными дождями, пока не прихватило их заморозками и не запорошило первым снегом. А потом и сугробы, пышные сугробы сонно залегли вокруг; принакрывала и Волгу белокипенная, белее горностаевой, шуба, над которою вились-завивались, пели-перепевались метели-вьюги… но пришла пора — и затихли они перед хором весенних ветров; солнце растопило сугробы, высушило сырые дорожки в саду, и на них проглянула первая травка.
Красота небесных течений, солнечного хода и лета облаков неуклонно и неприметно врачевала Машино сердце. Вдобавок никогда еще не водилось в барском доме столько котят и щенят, не приносили скотницы в дом столько новорожденных телят и ягнят, не приводили тонконогих, нетвердо ступающих жеребят, якобы чтобы их «подомлить» — сунуть головою в устье печи и тем навек приучить к дому и его хозяевам, а на самом деле — повинуясь строгому наказу княгини: всякую новорожденную живность непременно и как бы невзначай показывать барышне. Исподволь, ненавязчиво пыталась Елизавета растопить сердце Маши, охолоделое, ожесточенное против будущего ребенка, убедить ее: все, все дети хороши да милы, их нельзя не любить, их нужно любить, это самою природою в сердце женское вложено, нельзя сему насильственно противиться!
Бог весть, удалось бы упорной, неотвязной Елизавете своего добиться, нет ли… Ребенок — мальчик — мертвеньким родился после тяжелых, мучительных материнских судорог: ее тело не пролагало дитяти путь к жизни, а извергало его, как нечто пагубное и страшное.
Конечно, нельзя было допускать, чтоб Маша так долго переходила нормальный срок, и случись в ее жизни все иначе, не будь сие дитя плодом злодейства, уж давно позвала бы Елизавета опытную повитуху, чтобы та вызвала роды нарочно. А теперь, глядя на убогонькое, крошечное тельце — нездорово мал был ребеночек, княгиня с дочерью еще втихомолку радовались, что беременность явно себя не обличает, — Елизавете оставалось лишь казниться, что, оберегая честь дочери и, вероятно, честь барона Корфа, она взяла грех на душу и пусть невольно, бессознательно, но загубила ребеночка… Несколько утешили ее искренние слова дочери: «Слава Богу!» — и ее исполненные облегчения, а не жалости слезы. Однако обе они знали, что отныне в синих блуждающих огоньках, кои мерцают в лесу и на болоте по ночам (а ведь всем известно, что в них воплощаются души детей, умерших некрещенными), им будет мерещиться укоряющий взор младенца, неповинного в грехе отца и печали матери, умершего безымянным, даже не успев хоть одним глазком взглянуть на Божеский мир.
* * *Итак, вроде бы все уладилось к общему спокойствию. Но не долго Елизавета пребывала в этом блаженном заблуждении! Не прошло и двух дней, как Машенька, опамятовавшись и поразмыслив, рано утром вбежала в опочивальню матери — еще покачиваясь от слабости, — и выкрикнула:
— Так значит, все было зря?!
И Елизавета не нашлась, что ответить…
Неужели и впрямь? Да если бы знать, чем все закончится, не лучше ль им с Машей было уехать в какое-нибудь потаенное местечко, а после родов воротиться как ни в чем не бывало? Да если бы знать заранее, стоило ли им подвергать себя мучениям в Санкт-Петербурге?! Выходит — что? Выходит, брак с Корфом вовсе и не нужен был?! Да что же это за издевательство приуготовила Маше судьба?!
Отчаяние от таких мыслей могло кого угодно поколебать, но не такую стойкую натуру, как Елизавета. Что делать? — вот первый вопрос, который встал перед неугомонной княгиней, и Бог весть, до каких решительных мер она бы додумалась, когда б не воротились из Сербии Алексей Михайлович с сыном. Конечно, восторги встречи надолго отвлекли Елизавету с Машею, но хочешь не хочешь, а пришлось осведомить князя, что любимая падчерица его вдруг оказалась замужем и теперь носит имя и титул баронессы Корф — со всеми вытекающими отсюда последствиями…
Поведав о «последствиях», Елизавета первый раз в жизни увидела в глазах мужа гнев, — который, впрочем, сразу и погас, ибо Алексей Михайлович всегда полагал, что женщина вправе любыми средствами защищать себя в этом мире, который принадлежит мужчинам и всею сутью своей враждебен ей. Елизавета хотела ведь только добра и блага своей дочери — ну, а истину о благих намерениях, коими вымощена дорога в ад, каждый постигает, увы, на своем собственном горьком опыте. Князю оставалось лишь скорбеть над судьбою Машеньки — и вместе с женою размышлять, как исправить положение.
Да, в решении сего вопроса могла принимать участие только одна сторона, ибо за все минувшее время барон никак знать о себе не давал и о судьбе жены своей не осведомлялся. От тетушки Евлалии Никандровны (при известии о ней князь только головою покачал, удивляясь, какие прихотливые тропинки порою пролагает судьба перед идущими путем неправедным) пришла лишь одна маловразумительная писулька, из коей можно было понять, что графиня Строилова возвращается в Париж, куда незадолго перед этим спешно отбыл Димитрий Васильевич. Ни слова о том положении, в котором — не без ее горячего участия! — оказалась Маша, «ma tante», она же «grand-maman», не написала. Очевидно, барон никоим образом не желал поддерживать связь со своей новой «родней», так хладнокровно и расчетливо использовавшей его доверчивость.
Понятное дело, и Машенька менее всего на свете желала бы и впредь быть связанной с этим человеком. Душа ее была настолько потрясена, что порою Маше казалось, будто лишь в тиши монастыря отыщется для нее успокоение. Несколько дней она размышляла о монастырском уединении и даже вполне всерьез поделилась этой мыслью с Алешкою. Юноша и без того был потрясен происшедшим с сестрою, даже дальние и довольно опасные странствия по Балканам не утишили тех впечатлений, а услышав о Машиных замыслах, он ужаснулся еще более, — ведь Маша будет там совсем одна… без родных, без близких, без подруг — дружба монастырская бывает ли? Кто об сем слышал? Младым своим умом Алешка безотчетно понимал, что уединение приятно лишь тогда, когда оно есть отдых, но беспрестанное уединение есть путь к неизбывной тоске и унижению. Ужас Алексея был столь велик, что передался и сестре. Вечно размышлять о том, что с ней содеялось, вечно смаковать свое несчастие — о нет, сие было не для нее! Ну хорошо, молитвы — молитвами, а кроме них-то что? Что делают сестры Господни, когда не молятся? Молодые небось в печали ходят по темным аллеям монастырского сада, смотрят на вольное солнышко или лукавый месяц да вздыхают из глубины сердца. Ну а старые — бранчливы, грубы и скучны… все ворчат небось!..
Короче говоря, очень скоро Маша замышление о черном постриге [74] отринула с тем же пылом, с коим поначалу возмечтала о нем. Дни шли за днями, а вопрос о том, что же ей делать, так и оставался неразрешенным. Собственно, ответа могло быть только два, но оба они были столь остры, что на первый взгляд казались неприемлемыми.
Ответ первый — оставаться, так сказать, соломенной вдовою при далеком муже, жить, как живется, предоставив барону ту же участь. Это прежде всего пришло в голову Маше, для которой ее первая брачная ночь стоила десяти лет супружеской жизни. Однако ее матушка, которая четыре года именно соломенной вдовою и прожила, прекрасно представляла себе все невыгоды такого положения. Ожесточенный против своей жены мужчина может извлечь массу выгод даже из такого межеумочного положения, но женщине, да еще такой и страстной, и строгой враз, какой была Маша, жизнь вдали от супруга, но в путах супружества счастья не даст. Мало того, что ее вечно будут преследовать выражения оскорбительного недоумения и еще более оскорбительного сочувствия со стороны света и общества (известно, что во всех своих несчастьях женщина сама виновата, так же, как и в бедах мужчин); Елизавета видела и другую сторону медали… Для нее жизнь была немыслима без любви, и обречь на унылое безлюбье или тайные, постыдные связи дочь свою она ни за что не хотела. Да и вообще — вечно пребывать в ожидании повелительного знака из-за границы от полумифического супруга? Это постыдно и унизительно!