… — bonne et tendre Antoinette [107]… — долетел до Маши теткин голос, и княгиня покачала головой:
— Перед вами два заядлых спорщика. La comptesse [108] без ума от ее величества, а господин посол полагает, что для недовольства высших кругов знати и народа есть свои основания. Однако мне и впрямь следует развести этих vis-a-vis. Боюсь, что когда-нибудь дело дойдет до дуэли! — И она отошла, одарив Машу ласковой улыбкою. Корф сопровождал княгиню через переполненную народом залу, а Маша стояла потерянная, не обращая внимания на шум и толкотню.
В первую минуту ее удивил вопрос княгини — то есть как это почему супруги столь долго были в разлуке? Или она забыла, или Корф вовсе ничего не говорил в миссии о постигшей его жену утрате — смерти ребенка?.. Однако в следующее мгновение Машу точно молнией пронзило: конечно, не говорил! Ни о смерти, ни о рождении, ни о беременности жены он никому ничего не мог сказать! Господи, да как же она ухитрилась, как изловчилась позабыть ту роковую фразу, сказанную Корфом в Санкт-Петербурге: «Увы, Mary, я бездетен, и, к несчастью, в Париже есть люди, которым это известно!» Да ведь именно из-за этого он отказался признать ребенка Маши своим, именно из-за этого отослал ее в деревню рожать тайно!
Дурнота подкатила к горлу, и Маше показалось, будто она сейчас упадет без чувств… Что же она натворила?.. Ведь первое, что она сообщила о себе Егорушке, была именно весть о ее потере… об их, стало быть, совместной потере с Корфом!
Но у нее с мужем после приезда не было ни одного разговора о происшедшем, она даже в письме не упомянула о смерти ребенка. И если не проговорилась тетушка, то барон, вполне возможно, вообще не знает о случившемся. Каким же ударом будет для него открытие позорной тайны, да еще если невзначай, без злого умысла, проболтается добряк Комаровский…
Маша до боли ущипнула себя за руку. Дурнота медленно отступила. Надо сейчас же найти графа Егора Петровича и как-то поговорить с ним… нет, осторожно намекнуть…
Она нахмурилась. По приезде в Париж они с Комаровским виделись раза два, не больше, и он держался так натянуто, так странно… может быть, уже проговорился кому-то о смерти Машиного ребенка и узнал, что это — вовсе не ребенок Корфа?
Ладно, Бог с ним, с Комаровским. Каковы бы ни были мотивы Корфа и каковы ни складывались бы ее отношения с надменным, властолюбивым бароном, все-таки она в долгу перед ним. И надо любой ценой оградить его от новых неприятностей!
Она резко обернулась, намереваясь прямо сейчас, с бала, хоть на край света идти, лишь бы разыскать Егорушку и заставить его молчать, и чуть не ахнула, внезапно столкнувшись с ним нос к носу… но тут же мгновенная радость ее сменилась ужасом при виде его непривычно серьезного молодого лица, с которого даже слинял, казалось бы, неистребимый румянец.
Первой мыслью Маши было: «Все открылось, и барон вызвал его на дуэль!» — и ноги ее подогнулись, но Егорушка успел подхватить ее под локоть.
— Что с вами, Марья Валерьяновна? Я напугал вас… простите, ради Бога, но мне крайне необходимо тотчас переговорить с вами.
Маша подняла на него глаза:
— Что-нибудь… с бароном? — Голос ей изменил, но она ощутила мгновенное облегчение, увидав промельк досады на лице юного графа.
— С бароном? Почему? Нет, с ним ничего. Это со мной… это мне нужна ваша помощь!
Маша кивнула, пытаясь взять себя в руки. Ну что ж, она поможет Комаровскому по мере сил… не привыкать стать, в конце концов, именно с этого началось их знакомство; а взамен потребует от Егорушки гробового молчания. И она вполне бодро отправилась об руку с Егором Петровичем в зимний сад, чувствуя себя так, будто ей сейчас снова придется скакать сквозь туманный лес к луже, где завязла повозка с драгоценностями.
* * *На улице источал ароматы парижский июнь, а здесь было совсем другое лето: влажный, субтропический сумрак с тихим качанием жестких пальмовых листьев, удушливым, сладким ароматом белых лилий и мелодичным журчанием искусственного водопада.
Маша никогда в жизни ничего подобного не видела! Оглянулась — восхищенная, изумленная, — как вдруг испытала изумление в стократ сильнейшее: Егорушка рухнул перед ней на колени и каким-то сдавленным, придушенным голосом выкрикнул:
— Простите смелость мою… я люблю вас, Марья Валерьяновна!
Маша была так поражена, что даже не нашлась отнять у него руку, которую обезумевший граф покрывал бессчетными поцелуями.
— Что вы, оставьте меня, сударь, с ума вы сошли?! — слабо вскрикнула она, отшатнувшись, однако Егорушка ринулся за ней на коленях, и Маша с трудом разбирала в его отчаянном лепете отдельные слова любви, печали, каких-то несусветных упреков… она не сразу поняла, что не ее упрекал Егор Петрович за холодность и безразличие к нему, а Корфа — за безразличие к ней!
Тут уж Маша воистину вытаращила глаза. Да как этот мальчишка смеет судить, ничего не зная и не понимая?! Ну, ладно, барон и впрямь к ней холоден и безразличен. Ну ладно — она для него досадное напоминание об оскорблении. И Николь никуда не делась из их дома, хотя и старается не попадаться Маше на глаза. И Маша до сих пор не знает, почему ее супруг так стремительно бросился ей на выручку: то ли и впрямь жаждал спасти жену, то ли заботился более о судьбе подарков, престиже России?.. Да хоть бы и так! Да хоть бы Маша и живя при муже — соломенная вдова… А все ж это дело ее да Корфа, но Егорушка тут при чем?!
Ярость перехватывала горло, туманила взор, и Маша не вдруг сообразила, что Егорушка подает ей свою шпагу и умоляет прекратить его страдания вместе с жизнью!
Боже мой… Что он знает о страданиях, о жизни и смерти? Что он видел, что создал, чтобы молить о разрушении? И голосом, звенящим от ненависти и презрения, она выкрикнула, хватая рукоять шпаги:
— Давайте, давайте, граф! Я вам покажу, что сумею заколоть дерзкого, который меня оскорбил!
Егорушка остолбенел, но когда смертельное острие уже почти коснулось его горла, отшатнулся так поспешно, что опрокинулся навзничь, нелепо задрав ноги, туго обтянутые чулками и панталонами. Что-то зашелестело в кустах; Маше показалось, будто там таится некто, с трудом подавивший смех, однако тут же с ветки спорхнул длиннохвостый попугай — эти диковинные птицы в изобилии водились в зимнем саду! И Маша сама едва не расхохоталась: говорят, некоторые попугаи наделены речью… что, если именно этот окажется болтуном и поведает всем в посольстве о курьезной сцене, случившейся под журчанье искусственного водопада?!
Мгновение Маша смотрела в побагровевшее, перепуганное лицо Комаровского, а потом, склонившись, прошептала:
— Ты идиот, мальчишка, хвастун! Я могла бы сейчас убить тебя — и никто об этом не узнал бы! Но помни: только слово о моем умершем ребенке — и весь Париж узнает о том, что твоя жизнь была в руках женщины… которая подарила ее тебе. На, возьми! — И она с презрением швырнула шпагу ему на грудь.
Рукоятка загрохотала по каменному полу, и все время, пока Маша торопливо шла через зимний сад, ее сопровождал этот грохот, напоминающий некие железные аплодисменты.
Она больше не видела графа: через три дня он покинул Париж в страшной спешке. До Маши дошли слухи о некрасивой истории. После достопамятного бала в посольстве, возвращаясь к себе, на Rue Traversière, в отель «Три милорда», где останавливались почти все русские курьеры (там жил почтенный господин Домбровский, служивший прежде советником русского посольства, а находясь в отставке, он сделался покровителем молодых людей, приезжавших из России курьерами в Париж), Егор Петрович встретил на улице особу сомнительного поведения, так сказать, la femme galante, которая завлекла его в какой-то притон, где его ограбили и избили, но когда он, выбравшись, кинулся в полицию, дамочка нашла свидетелей, подтвердивших, что это он бил ее и всех других. Комаровского арестовали, и он лишь чудом смог дать знать об этом случае в посольство. Барятинский уже отдыхал, однако его слуга, не решившийся будить самого посла, сообщил обо всем Корфу. Тот среди ночи поднял с постели судью, отдавшего приказ об аресте, и потребовал освободить Комаровского, ссылаясь на то, что права и преимущества личной неприкосновенности, официально принадлежащие во всем мире дипломатическим агентам, распространяются на лиц, состоящих у них на службе, тем более — на курьеров, прибывших в посольства своих стран. Судья же не только не освободил Комаровского, но ответил Корфу, что и его отправил бы в тюрьму, когда б встретил его в подобном притоне.
Корф, не дожидаясь утра, поднял с постели Монморена, с которым был знаком лично. Комаровский был освобожден, а Монморен направил в коллегию внутренних дел представление об отстранении судьи от должности.
Маше не привелось узнать о дальнейшей судьбе несговорчивого судьи. Ее гораздо больше поразило, как своевременно вмешался случай в ее собственные, вдруг отяготившиеся, отношения с Егором Петровичем! Впрочем, вера ее в слепое провидение несколько поуменьшилась, когда она услышала слова барона, сказанные им графине Строиловой, которая восхищалась его горячим участием в судьбе непутевого курьера.
Маше не привелось узнать о дальнейшей судьбе несговорчивого судьи. Ее гораздо больше поразило, как своевременно вмешался случай в ее собственные, вдруг отяготившиеся, отношения с Егором Петровичем! Впрочем, вера ее в слепое провидение несколько поуменьшилась, когда она услышала слова барона, сказанные им графине Строиловой, которая восхищалась его горячим участием в судьбе непутевого курьера.
— Я находил в нем жалкого сумасброда более, нежели злостного преступника, и старался улучшить жребий его сколько мог. Отчасти мне даже жаль было беднягу: вложить свою шпагу… я хочу сказать, доверить свою судьбу в руки женщине?! Воистину, кого Бог хочет погубить, того он лишает разума.
Маша вспомнила смешок в зимнем саду, аплодисменты, которые она различила в звоне шпаги — и призадумалась. Кажется, Корф продолжал поджигать занавески…
* * *Когда Маша начинала задумываться об особенностях характера своего мужа, какой-то вещий, предостерегающий холодок пробегал по ее спине. Его натура оставалась такой же опасной загадкою, как в первый день их знакомства. Отчасти причина крылась в особенностях его службы, которая поглощала все время Корфа — порою он дни напролет просиживал в кабинете, иногда неделями вообще не бывая дома, — и, разумеется, ему было недосуг общаться с женой — да и охоты, верно, не находилось, ибо не видела его Маша в своих комнатах ни днем, ни ночью. Приходилось признать, что оскорбление выжгло в нем все прочие чувства — жена для него, видимо, просто не существовала!
Волей-неволей она была предоставлена себе самой; и хотя Париж давал массу возможностей развлечься, Маша не стала бы утверждать, что так уж очарована этим городом: слишком он был огромный, слишком узкими были в нем улицы, слишком высоки дома, слишком много людей жило в этих домах и сновало по этим улочкам. «Lutetia non urds, sed ordis! [109]«— это изречение Карла V часто повторяла тетушка (единственная латынь, которую она знала!), бывшая без ума от Парижа. Однако от прежней романтической Лютеции осталась только арена древнеримского цирка да серебряный кораблик под туго надувшимся парусом на гербе Парижа, упрямо плывущий навстречу судьбе: и этот кораблик, и латинский девиз над ним: «Huctuat nec mergitur» — «Его качает, но он не тонет» — были некогда гербом и девизом Лютеции. Теперешний Париж чудился Маше городом-сетью, ибо здесь тысячи ловушек были расставлены для всякой человеческой слабости и потребности: от магазинов до публичных домов, от садов для гуляний — до общедоступных нужников, lieux l'aisances, которые видела Маша впервые в жизни, и это явление ее просто ошеломило.
Не по нраву пришлось ей и то, что в уличном многолюдье слишком много женщин: не было ни одной лавки, где не стояла бы за прилавком премило одетая девушка в кокетливом передничке. И если даже покупателей обслуживал ловкий, предупредительный приказчик, то не его услужливость и даже не богатство товаров являлись приманкою заведения, а именно эта la miette [110]. Все парижанки чудились Маше если не красивыми, то уж очаровательными, будь то подобная сновидению белокурая, роскошная Мария-Тереза де Ламбаль, сияющим вихрем проносившаяся по улицам в своей белой с золотом (уменьшенной копии королевской) легкой карете шестерней, или какая-нибудь хорошенькая мидинетка — так назывались молоденькие работницы или продавщицы маленьких галантерейных лавочек. Но иногда так назывались вообще все молоденькие, легкомысленные горожанки, сновавшие по улицам, ловя на приманку своих порочных глазок всякого мужчину… А стало быть, в первую очередь, тех мужей, которым не было дела до своих жен.
Париж тревожил Машу… Однажды за утешением она вошла в католическую церковь во время обедни: все в душе ее противилось варварской пышности убранства; чужим, слишком тонким голосам, поющим гимны; приторному, совсем не русскому, запаху свечей и ладана; но сейчас любопытство и тяга к утешению оказались сильнее неприязни, да она и знала, что придется привыкать, если она не хочет отказаться вообще посещать храм Божий. В Париже-то ведь не было ни одной православной церкви. Оставалось уповать, что Бог с единым вниманием зрит сквозь все купола.
Она преклонила в укромном уголке колени и долго молилась, потом поставила свечи, неумело окунула пальцы в чашу со святой водой — и вышла с тем же сумраком в душе, с каким вошла сюда…
Как ни странно, успокоиться ей удалось под сводом другого Божьего храма — на берегу реки, под высоким небом. Ее всегда утешало зрелище просторной, мерно струящейся воды и колыханье зеленой листвы; она не представляла, что города могут стоять не на берегу реки… по счастью, этого недостатка Париж был лишен.
Сена была лучшим украшением города, его голубым ожерельем. Она входила в Париж на юго-востоке, у Венсенского леса, направляясь к центру, обтекая острова Сент-Луи и Сита, и почти подходила к Елисейским полям, но, делая петлю, плавно поворачивала на юго-запад и выходила за пределы города, огибая Булонский лес. Плавно, медленно, спокойно струилась серебряная Сена меж каштанов и платанов, склоняясь под мосты и вновь выходя на простор, неся на своих тихих водах зыбкое отражение этих мостов и этих каштанов и платанов… Над Сеной витал легкий, невесомый туман, из которого, как призрачный замок, выступал Нотр-Дам…
Но Маша предпочитала его мрачным очертаниям яркий ковер рынка цветов, раскинувшегося на самом берегу Сены. Она, конечно, знала, что все это великолепие заботливо взлелеяно в садах и оранжереях, а потом принесено в корзинах или привезено в сотнях фургонов, нагруженных доверху, со всех окрестностей Парижа и даже из Ниццы, Грасса, Лиона и других южных городов, — привезено, чтобы быть со вкусом разложено на прилавках; но хотелось думать, что она чудом перенеслась на некий цветущий луг, где, Божьей волею, загадочная камелия соседствует с дурманящей красотой мака, утонченная лилия уживается с пышной гортензией, роскошный георгин благосклонно кивает ландышу, а самонадеянный тюльпан пытается соперничать с царицей цветов. Видевши дома только шиповник, Маша вовсе потеряла от роз голову и познала на опыте всю правдивость крылатого изречения: «Не любить роз нельзя — они слишком прекрасны!»
Здесь, на рынке, Маше рассказали о «Капризе д'Артуа», находящемся в Булонском саду, и она, конечно, не упустила случая туда отправиться, чтобы увидеть замок, который граф д'Артуа, второй брат короля Людовика XVI, превратил в настоящий музей редкостей, истратив миллионы на его убранство и коллекции, а главное — основал там огромный, сказочный розарий.
Побывав там единожды, Маша стала ездить в Булонский сад всякий день, чтобы вновь и вновь смотреть на эти дивные цветы, созданные не из бархата, не из шелка, а из какой-то особенной, чудной материи.
Там были розы красные, как коралл, и самых нежных оттенков, и цвета алых губ, и цвета крови, и всех переливов пурпура, и лиловые, винно-красные, темные, как малина, или желтые, палевые, белые; одни веселые, смеющиеся, другие печальные, полные грусти; розы и для алтаря, и для буйства, и для влюбленных, и для поэтов — и это все были розы, которые цвели для всех.
Маша глядела на них, вся растворяясь в чарующем аромате, и слезы невольно набегали на ее глаза от невозможности выбрать лучшую, отдать предпочтение одной. Она не знала, куда глядеть, что вдыхать, чем любоваться. Хотелось бы их все обнять, заснуть в них — заснуть или умереть.
И вот что случилось однажды: в разгар этого самозабвенного созерцания голова вдруг закружилась так сильно, что Маша покачнулась и принуждена была опуститься на траву, — ноги подкашивались. Аромат опьянил, одурманил ее, тело сделалось слабым настолько, что она даже сидеть не могла и вытянулась на траве, сонно глядя в синее небо, по которому гнал ветер огромные белые облака… откуда-то издали долетали белые пушинки тополей, и Маша слабо улыбнулась, подумав, что порыв ветра оборвал края облаков и хлопьями роняет их на землю.
Но ветер буйствовал только в вышине, а здесь, на земле, где распростерлась Маша, царила сладкая духота. Запах роз был таким плотным, настоянным жаром, что Маше почудилось, будто она замурована в некоем розовом, благоухающем кристалле… она увязла в запахе роз, как мушка в янтаре, и никогда уже не сможет выбраться оттуда!
Эта мысль была нелепая, конечно, однако, побуждаемая ей, Маша кое-как заставила себя подняться и на подгибающихся ногах, хватаясь за гибкие, вьющиеся ветви, не замечая, что обрывает нежные лепестки, выбралась из розового лабиринта.
Она еще успела увидеть Данилу, озадаченно глядящего на нее от кареты, успела вдохнуть свежего, прохладного воздуха — и больше уже не помнила ничего.
…Она очнулась, полулежа на сиденье кареты. Данила гнал лошадей вовсю, и тряская рысь вызывала тошноту. Комок подкатывал к горлу, во рту был медный противный привкус, кружилась голова.