Правда, Машеньке порою недоставало обходительности, когда за столом или на балу какой-нибуль расфранченный чудак принимался сладко (или, наоборот, косноязычно — результат всегда был один) изъясняться ей в чувствах. Поэтому красавицу графиню считали недотрогою. Маша же на всех знакомых ей молодых людей глядела как на детей малых и неразумных, как на маменькиных сынков! Плоть от плоти, кровь от крови своей пылкой и неустрашимой матери, Машенька могла полюбить только человека, ее превосходящего. Она не думала ни об особенной красоте, ни о богатстве, ни о положении в обществе этого неизвестного. Только бы он был герой!
Таковым в ее окружении оказался только один человек. Тот самый приемыш Гринька.
Надобно сказать, что никто уже не звал его этим пренебрежительным детским прозвищем. Теперь он был Григорием и вполне этому дерзкому и бесшабашному имени соответствовал. Невозможно было признать заморыша, коего когда-то втолкнул старый Никитич в гостиную ново-измайловского дома, в этом высоком, еще худощавом, но уже с развернувшимися, широкими плечами юноше, быстроногом и проворном как в движениях, так и в мыслях.
Просто удивительно, до чего он был востер. И хотя в науках гуманитарных Алешка далеко опережал его живостью своего воображения, однако же в дисциплинах точных, где требовались расчет, сметливость и быстрота соображения, Григорию не было равных.
Изменилось и лицо его. Зеленые глаза стали настолько ярки и хороши, что прежде всего именно они обращали на себя внимание; и в свете этих глаз меркла та недобрая хитроватость черт, которая шла от прежней забитости и недоверчивости, — или почти меркла. Она проявлялась лишь порою, в минуты озабоченности… скажем, когда Григорий задумывался о том, что, при всей любви к нему князя, княгини и их детей, он всего лишь приемыш, то есть никто, человек без роду, без племени, без состояния, всецело зависящий от милости своих покровителей… Впрочем, отношение к нему было самое лучшее, но все же неопределенность его положения не могла не заботить Григория, и он в лепешку разбивался, чтобы стать в этом доме человеком нужным и даже незаменимым.
Любавино в твердой руке князя Алексея сделалось как бы маленьким государством, подобно тем средневековым владениям, кои вполне обходились своим натуральным хозяйством. Понятно, что в доме были свои мастеровые всякого рода: столяры, кузнецы, каретники; и столовое белье ткали дома; были и ткачи для полотна, шелкопряды и шерстобиты; были свои кондитеры — и так далее, и тому подобное. А стены господских покоев украшали полотна доморощенных художников.
Имелся в деревне и кирпичный заводик, приносивший немалый доход. Причуды же погоды мало влияли на заботливо возделываемые, ухоженные поля и огороды — как барские, так и крестьянские. А каковы были сады в Любавине! Яблоки, груши, вишни, сливы, орехи самых разных сортов… Словом, в Любавине был немалый простор для приложения рук, и Григорий, в своей ретивой благодарности и в стремлении к надежному будущему, всякого дела попробовал. Да вот беда: при всем своем усердии успеха не достиг ни в чем.
Как и многих юношей его лет, больше всего привлекали Григория кони. Князь Алексей живо интересовался коневодством, мечтал вывести русских рысаков, не уступающих арабским и аглицким, а потому, в преддверии осуществления такой идеи, держал небольшой, но ценный конезаводик. Григорий был в седле отважен и неутомим, но почему-то всякий скакун норовил его сбросить и чаще всего своего добивался. При его появлении в конюшне глаза у лошадей наливались кровью, с губ слетала пена, как после изнурительной гонки, или будто в стойло забежала ласка, или почуяли немытика [34]. Ну а если Григорий присутствовал при случке, то у самого ярого жеребца и самой соблазнительной кобылки враз остывал взаимный пыл. Конюхи — люди приметливые и суеверные — вскоре перестали даже близко подпускать Григория к лошадям. Князь Алексей, по наущению сына, пытался за его друга заступиться, да вскоре и сам понял, что зряшное это дело, и посоветовал Григорию заняться чем-нибудь другим.
Увы! Ни в чем, начиная от гончарного ремесла и кончая полеводством, он не преуспел, да и то — за грубые эти и подобные им ремесла хватался больше от отчаяния и неудачи во всем остальном. Всякое дело любви к себе требует, руки умелые бывают только у любящих труд, ну а Григорий оказался человеком сугубо практическим: во всяком ремесле он видел прежде всего неприятные стороны — пыль, грязь, шум, боль в спине, мозоли на руках — и пытался эти беды искоренить и труд облегчить, дела вовсе не зная; а потому еще более усугублял сии неудобства и лишь вредил самому делу.
Пожалуй, единственным, что безусловно задалось у Григория, была охота, и она стяжала ему истинную славу, причем не столько среди крестьян, для коих она — всего лишь промысел, то есть не удовольствие, а та же работа, сколько среди помещиков, которые в лес съезжаются, дабы позабавиться и удаль свою показать. И вскоре пронесся окрест слух, что у князя Измайлова появился новый егерь — истинное чудо! Мало того, что Григорий стрелял с небывалой, почти чрезъестественной меткостью, — он словно бы чуял зверя, птицу ли за версту: силки, им поставленные, никогда не оставались пустыми; солонцы, где сутками напролет томились охотники, напрасно дожидаясь добычи, исправно посещались оленями, если в засидке поджидал их Григорий; ну а коли он брался загонять дичь, можно было не сомневаться, что с полем [35] воротится домой всякий ловчий.
К сему надобно добавить, что Григорий обладал таким чутьем, что не смог бы заплутаться в лесу, даже если бы старался изо всех сил; по болотинам, мшавам и даже чарусам [36] он проходил аки посуху — словно бы кто-то незримый стелил ему под ноги незримую же гать! А если еще сказать, что Григорий не только лягушками и ужами не брезговал — мало того, что в руки их брал — ужаков и вокруг шеи обматывал! — но и ядовитые гады пред ним цепенели, вели себя вполне дружелюбно: ползали вокруг, но не нападали, он даже приручил малого змееныша, — если учесть еще и это, понятно становится, почему в деревне перешептывались: мол, не иначе с матерью Гринькиной леший как-то раз побаловался, а не то — сам Гринька его покровительством и помощью пользуется черт знает за какие услуги!
Григорий понабрал себе в охотничью команду с десяток удальцов-молодцов, глядевших ему в рот, но никто из этих ловких егерей с ним даже по малости сравняться не мог!
Князь с княгиней, конечно, рады были, что воспитанник их пристроился к делу такому необычайному, почетному и выказывает в нем явное превосходство над прочими. Но больше всех, хотя и не явно, радовалась этому Маша, ибо загадочный талант Григория немало добавлял к тому героическому ореолу, коим после спасения брата он был окружен в ее глазах.
Впрочем, и здесь все было не так-то просто, и сказать, что Маша в Григория влюблена, оказалось бы разом и правдою, истиной — и ложью, натяжкою. В лабиринтах своей мечтательной души она и сама могла бы заблудиться, когда б дала себе труд туда заглянуть; что же говорить о досужих наблюдателях?! Для них это был неразборчивый почерк, непроходной путь, дремучий лес… единственный, в коем с первого шага заплутался Григорий!
* * *«Тили-тили-тесто, жених да невеста!» — так отродясь не дразнили Машу с Григорием даже самые бесшабашные деревенские задираки. Княжичи играли с крестьянскими ребятишками, даже езживали с ними в ночное — пусть так, однако свое место каждый в Любавине хорошо знал. И в голову никому не могло взбрести, чтобы на Марию Валерьяновну какой-то егеришка, приемыш, выблядок черт-те чей, мог поднять нескромный взор! И даже княгиня Елизавета просмотрела тот миг, когда эти два юных сердца начали взаимно трепетать. Впрочем, она никогда и ничего дальше носа своего не видела — вернее, дальше своего сердца, переполненного неизбывной любовью к мужу. Разве тут до дочери, в самом-то деле?
Началось все вроде бы ни с чего. Машенька ничего особенного в неразлучности своей с Григорием не видела, а что на душе у нее по-особенному теплело в его присутствии, — так ведь он был ей как брат родной! Но вот как-то раз случились в Любавине гости. Приехали дети Потапа Семеныча — Елизаветина друга и спасителя в прежние, еще при жизни графа Строилова, времена. Собралось человек восемь-десять. Все они в Любавине были вполне своими людьми и уже привыкли, что где господа, там и молодой, пригожий егерь. Барышни с ним любезничали и жеманничали, как и с прочими кавалерами, однако более — для оттачивания своего чаровного мастерства, нежели всерьез.
Затеяли играть в жмурки. Водить по жребию выпало Григорию, и пока он кидался то за одним, то за другим, Машеньке сие наскучило. Она углубилась в ореховую аллею, и хотя с кустов давно были обобраны даже и молочные орешки, она вдруг заметила рясную ветку нетронутых бранцов. (Надо пояснить, что бранцами называются самые спелые орешки, последыши, которые остаются на кустах необобранными.) Обо всем забыв, Маша принялась очищать орешки от шубок и щелкать. Этот-то ретивый треск и услышал Григорий, который ломился по кустам с завязанными глазами, уже отчаясь поймать проворных игроков.
— Ага! Попалась! — закричал он торжествующе, хватая Машу в охапку.
Она едва не подавилась орехом, но стояло тихо, чуть сдерживая смех: по условиям игры тот, кто водил, должен был еще и угадать, кого он поймал, — в том-то и состояло самое интересное!
Маша повела глазами и увидела, что вся компания повысунулась из кустов и, зажимая рты ладошками, следит за ними с Григорием: хитрецы, оказывается, бесшумно следовали за ним по пятам. Алешка строил сестре невообразимые рожи, надеясь, что та расхохочется и выдаст себя, однако у Маши почему-то весь смех пропал. Григорий же как схватил ее, словно и окаменел весь: стоял, уткнувшись губами в Машину косу, скрученную на затылке, и почти не дышал. Она же ощущала плечами тепло его рук и груди, к коей была притиснута, — нет, не тепло, а жар!
Маша удивилась: отчего это он такой горячий, ну как печка, и тут Григорий вздохнул судорожно, словно ему не хватало воздуху, и проговорил хрипло:
— Узнал, узнал! Это вы, Ольга Потаповна!
— Проиграл, проиграл! Штраф, плати штраф! — закричала, загалдела веселая компания, окружила Григория, сорвала повязку (он тер глаза кулаками, — наверное, завязано было слишком туго), затормошила, вынуждая прыгать на одной ножке через канаву, кричать петухом, лаять собакою и проделывать разные прочие чудачества, кои только могли взбрести на ум разошедшимся гостям.
Одна Маша не принимала участия в общем гомоне, недоумевая: да как же это смог Григорий не распознать ее с Оленькою? Та и толще Маши в два обхвата, и ростом с вершок, и голову не скручивает косой… По правде сказать, не коса у Оленьки, а какое-то охвостье! Машу вдруг затрясло от злобы на эту добродушную толстушку — она даже сама себе удивилась. И такая обида на Григория взяла за сердце, что даже слезинки ожгли глаза. Вот нелепица, в самом-то деле! Как он мог не узнать?!
Она сердито тряхнула головой и огляделась. Ее друзья снова затевали жмурки, и опять водил, понятное дело, позорно проигравший Григорий. И тут запала Маше в голову шальная мысль — выяснить, впрямь ли он не узнал ее или просто глумился на глазах у всех?
Старательно хохоча, она перебегала от одного игрока к другому, шепотом подбивая обхитрить бестолкового водилу и потихоньку убежать, оставив его играть в жмурки с кустами да деревьями. Конечно, окажись на его месте Алексей Измайлов-меньшой, или Гавриил, Оленькин брат, или молодой граф Шемякин, или кто другой из именитых, гости, пожалуй, посовестились бы его бросить. А церемониться с приемышем…. да что ж тут такого?
Словом, не прошло и пяти минут, как озорники через сад убежали к реке и начали кататься на лодках, забыв о Григории и даже не приметив, как Машенька улизнула от них. Однако когда она воротилась к месту игры, Григория там тоже не оказалось. Наверное, разгадал, что его бросили, да ушел. Итак, Машина задумка провалилась. Впрочем, это ее не больно-то огорчило: обида на Григория уже прошла. Еще раз оглядевшись, Маша решила хоть яблочком угоститься. Срок снимать их еще не настал — до яблочного Спаса оставалось больше чем полмесяца, однако Маша уже принялась трясти ближнее к ней деревце — да так и ахнула, когда кто-то внезапно заключил ее в объятия, да такие крепкие, что она головы не могла поднять. Впрочем, она и без того сразу узнала Григория. А вот узнает ли он ее на сей раз или опять примет за Оленьку?
Однажды, оплошав, Григорий не торопился с отгадкою, а стоял неподвижно, как бы приглядываясь к своей добыче, но не глазами, которые были у него завязаны, а как бы телом. Маша, вынужденно прильнувшая к нему, поразилась, как колотится его сердце, — бегом, что ли, бегал Григорий, разыскивая игроков-обманщиков? Вон как тяжело дышит!
Вслушиваясь в это тяжкое дыхание, Маша вдруг ощутила, что сердце Григория, только что бившееся ей в бок, теперь колотится в самую грудь ее. Как же это он успел повернуть Машу к себе лицом, что она и не заметила? Не заметила и того, что руки его более не лежат каменно на ее плечах, а медленно гладят спину, спускаясь к талии, а жаркие губы ползут по щеке, по шее, и вот уже уткнулись в нежную ямку там, где шея смыкается с плечом. Наконец глухой, сдавленный голос прошептал:
— Машенька, душа моя!
«Все-таки узнал меня!» — мелькнула у Маши мысль, да тут же и исчезла в сумятице других. Эта мысль принадлежала той Маше, которой она была всего минуту назад, но за прошедшую минуту она успела унестись от себя — прежней — бесконечно далеко. Да и задыхающийся шепот Григория отнюдь не напоминал его прежнюю веселую скороговорку. Изменились и тела их: он был горяч, как огонь, тверд, как камень, он весь вжимался в Машино тело, которое податливо льнуло к Григорию, как растаявший воск льнет к пальцам. Грудь ее смыкалась с его грудью, колени — с его коленями, губы — с его губами… а потом губы их неумело, но жадно впились друг в друга.
Нет, это лишь Машины губы были безвольно мягки, а Григорий целовал ее крепко, умело, прижимаясь к ее языку так, что Маша невольно застонала… и тут они вовсе потеряли голову!
Его руки жадно обнимали ее всю, — их, чудилось, было множество, они враз спускали кружева с ее плеч, и касались груди, и поднимали юбки, и гладили бедра, все ближе подбираясь к трепещущей девичьей сути. Маша обмякла в руках Григория, клонилась долу, и он клонился вместе с нею, что-то жарко шепча в ее тяжело дышащий рот… И вдруг, не сдержав пыла, так больно впился зубами в Машины губы, что она ощутила вкус своей крови и громко вскрикнула.
Звук собственного голоса показался ей чужим и жалким, но отрезвляющим, и Маша, упершись руками в грудь Григория, попыталась отскочить… Открыла глаза — да так и замерла, узрев, что лиф ее расстегнут, голая грудь наружу, розовые юбки из линобатиста смяты и заткнуты за ее же пояс, ноги… ох, ноги обнажены не то что выше колен, а до самой самости! Повязка с глаз Григория сбилась ему на лоб, лицо горело, взор блуждал, пояс его был распущен, а из-под задранной рубахи… о Господи…
— О Господи! — выкрикнула Маша и, бросившись под яблоневые ветви, побежала прочь, едва успевая отстранять от лица сучья и листья, ничего не видя перед собой, кроме того неведомого, что сейчас, впервые в жизни, открылось вдруг ее взору.
* * *Сведущие люди говорят, что невинность покидает девицу не в тот миг, когда она въяве согрешит, а когда лишь возмечтает согрешить. И если сие правда, то Маша перестала быть невинною девушкою именно в те мгновения, когда стремглав неслась прочь от Григория, равно снедаемая отвращением к себе и к нему — и неистовым желанием утолить жар в чреслах.
Кое-как оправив одежду в кустах, она окольной тропинкой пробралась к дому, да тут, на крыльце, наткнулась на матушку. По счастью, рассеянная Елизавета, увидев кровь на губе дочери, не заметила беспорядка в ее платье, и Маша впервые поняла, насколько невнимательна и легковерна ее матушка. Ничего не стоило уверить ее, что, разыгравшись-разбегавшись, дочка споткнулась, упала и прикусила губу… хотя, чтобы укусить себя за верхнюю губу, надо ох как постараться!
Маша не помнила, как отдышалась, умылась и переоделась в своей светелке, как спустилась к ужину, как избыла этот день до вечера. Она с ужасом ждала, что вот появится Григорий — и все сразу поймут: между ними произошло нечто постыдное. Ее словно молнией пронзило, когда он вошел: бледный, с мокрыми волосами и воротом, словно обливался прямо из ведра, не раздеваясь. Встретиться с ним взглядом было невозможно, и Машины глаза, воровато скользнув по его груди, уперлись ниже пояса, в то место, где был край рубахи… и уже знакомый жар внезапно опалил ее чресла. Маша мысленно взмолилась, чтобы Господь немедленно повелел дню закончиться, не ведая, что скоро будет молить Его сократить и ночь, ибо ночь сия оказалась для нее бессонной и мучительной.
Сроду она такого не испытывала! Выпадали мгновения, когда Маша спохватывалась, что уже отворяет окошко или отодвигает задвижку на двери, готовая как есть, в одной рубахе, бежать к Григорию, чтобы вновь ощутить его жар, его поцелуи, чтобы вновь увидеть, увидеть…
Эти воспоминания на какой-то миг охлаждали жар в ее крови, наполняя душу стыдом, даже отвращением, но тут же вновь уступали место неутоленному желанию, заставлявшему мысленно лететь по дому, по лестницам и переходам, искать Григория по комнатам… А вдруг кто-то из гостей еще не спит, спохватилась Маша, что, если кто-нибудь из молодых людей увидит ее полунагую? Ну, окажись тут Матвей Шемякин, этот повеса своего не упустил бы! Говорят, после того, как отец свозил его в столицы, к родне, двоюродная тетка Матвея, молоденькая вдова, потом приезжала в Шемякино, племянника подстерегала и едва ли не прилюдно в штаны к нему лазила… Уж, наверное, Матвей горяч не только во взорах, коими он так и прожигает дамские декольте! Губы у него припухшие, словно нацелованные…
Маша провела языком по своим пересохшим, жадно приоткрывшимся губам — и опрометью кинулась в угол, под иконы. Упала на колени, заколотилась лбом об пол, внезапно открыв для себя страшную истину: нет, не Григория алчет ее тело, а просто греха, любодействия… и, кажется, все равно с кем!