Сироты 305-й версты - Николай Златовратский 2 стр.


И девушка, схватив с пола игравшего около двери котенка, бросила его на плечо Абрамчука и со звонким смехом захлопнула за собой дверь. Но это обстоятельство, кажется, нисколько не смутило ни Абрамчука, ни котенка; последний постарался даже тотчас же возможно покойнее усесться на плече Абрамчука.

– Катена, должно быть, на вас сердита? – спросил я, подходя к будке.

– Да, она теперь часто сердита на меня… – отвечал он с искренно-грустной улыбкой. – Она теперь такая… очень серьезная девушка… Она и на старика тоже бывает сердита… Она часто мне это говорит: «Если ты будешь только играть музыку и плакать, то тебя, Абрам, будут все гнать, и бить, и смеяться над тобой… И жена тебя будет бить!..»

И Абрамчук печально пожал плечами, как будто для него не оставалось сомнения, что его будет бить даже жена.

– Вы ее, кажется, побаиваетесь? – шутливо спросил я.

– Да… и старичок боится… Она стала такая… очень сурьезная девушка… Да!..– повторял Абрамчук, утвердительно кивая головой, как будто стараясь всячески поднять в моих глазах репутацию Катены.

Я с ним согласился, и мы приятельски распрощались.

Наступило ненастье, и только спустя почти неделю мы могли снова возобновить наше путешествие к будке Сидорыча. К нашему удивлению, ни сам Сидорыч, ни Абрамчук не подходили к нам с тою предупредительностью, как это делали раньше, и совсем не разделяли нашей компании. Иногда только, завидев нас сидящими на мыску, кто-нибудь из них издали любезно раскланивался с нами и тотчас же уходил или в избу, или на деревню. Только спустя уже несколько дней к нам неожиданно подошел Сидорыч с явным намерением отдохнуть вблизи нашей небольшой теплины (костра).

Солнце уже закатилось. На речке дымился туман. Мы готовились в котелке варить уху. Сидорыч шел к нам торопливой походкой, собирая по пути хворост, и, подойдя, бросил его в разгоревшуюся теплину.

– Ну, доброго здоровья! – заговорил он. – Как гуляете? Наловили моей-то рыбешки?.. Ну и слава богу! Кушайте во здравие… Хорошо оно на воле-то покушать… Другой скус! А мне вот все недосуг было…

– То-то, видно, заботы у тебя, Илья Сидорыч?

– То-то что заботы! – сказал он, присаживаясь на корточки у теплины и поправляя палочкой горевший хворост. – Как не заботы! Стар уж стал, умирать пора… И не увидишь, как еще заживо похоронят… Гляди того, начальство сообразится: а сколько, мол, у нас лет значится этому старику с триста пятой версты? Надо бы проверить его старость!.. У нас ведь строго… Известно, дело ответственное… Вот другой раз и подтянешь себя, подбодришься видом-то, особливо ежели когда дистанционный едет… Другой раз подфабрюсь… Да!.. Усы подчерню, брови. Я на это прежде мастер был: сразу десять годов смахну… Хи-хи-хи!..-добродушно засмеялся Сидорыч.

– А уж пора бы тебе на покой, Илья Сидорыч.

– Как не пора! Пора… Вот и надо обо всем сообразиться…

Он замолчал, помешивая ложкой в котелке.

– Н-да, мудреное дело… Ой-ой, мудреное дело затеяно! – вдруг сказал он, поднявшись и покачивая головой. Потом он молча присел на пень и стал набивать трубку.

Я молчал, выжидая, когда он выскажется сам. Я чувствовал, что он был в таком настроении, когда излишние расспросы только напрасно раздражают и заставляют человека или говорить ничего не значащие фразы, или совсем уходить в себя. Когда он закуривал трубку, руки у него слегка дрожали, а левый ус то и дело передергивала судорога.

– А что же поделаешь! – заговорил он опять. – Хоть и не родные, а тоже жалко… Вроде как родные стали, сжились… Катена-то ведь мне не родная… Али я вам рассказывал?

– Нет, нет…

– Да, не родная совсем… Приемыш… Я в то время на другом участке служил. Глухой был участок, лес кругом один. В ненастную погоду беда: всю душеньку надорвет лес-то своим ревом. Вот как-то сижу я один в будке, товарищ ушел на линию, кто-то слышу стукнул в дверь. Отворил окно – темень страшенная… Ветер, дождь… «Кто, мол, тут?» – спрашиваю. «Это я», – говорит. «Слышу, что ты… да кто ты-то?» – «Пусти, – говорит, – ради Христа, обогреться… Смерть моя с ребенком пришла… Обессилела совсем». Взял фонарь, вышел на крыльцо. Стоит женщина, ну, вот все равно цыганка: волосы растрепаны, глаза черные так и сверкают при фонаре-то, на плечах шаль, а в шали ребенок завернут. «Ну, – говорю, – ступай обогрейся…» Пустил ее… Села у печки, распутала ребенка и на лавку посадила… Он тоже ровно цыганенок: голова черная, кудрявая, обличье смуглое, глазенки ровно черные тараканы бегают. Годков трех-четырех, гляди, будет… «Что ж, – говорю, – куда идешь? Как тебя, – говорю, – занесло в этакое место в такую пору?» – «По линии, – говорит, – иду на станцию. На родину, слышь, еду… Издалече я…» И опять молчит, на ребенка смотрит. «Муж-то померши, что ли?» – спрашиваю. «Муж-то? – спрашивает. – Да, да, помер», – говорит. Потом вскочила с лавки-то, шепчет что-то над ребенком… На меня этак посмотрит пронзительно… Чего, думаю, ей во мне? А потом и говорит: «Ты, – говорит, – дяденька, погляди девушку-то, как бы не упала… Я только за малым делом выйду…» И вышла… Да так вот по сию пору ходит неведомо где… А девчонка сидит и хоть бы ты что! Хлебца ей дал, ест да глазенками на меня сверкает. «Что ж, – говорю, – мать-то долго нейдет?» Молчит. Пошел на крыльцо – никого не слыхать. Окрикнул – ни тебе словечка. Давай громче кричать – только ветер ревет. Я тут так и руками по полам ударил… Ах ты, думаю, оглашенная! А! Как старика обошла!.. Цыганка, так цыганка и есть: блудливое отродье… Что ж мне теперь делать? Подкинула ведь ребенка-то… Где ее теперь искать в таком месте? Вошел в избу. «Где ж мать-то у нас с тобой? – говорю девчонке-то. – Куда пропала?» А она сверкает на меня глазенками-то, улыбается… «Ах ты, – говорю, – дрянь ты этакая! Что ж мы с тобой будем делать-то? Ну, да нечего толковать… Придет вот товарищ, спать с тобой ляжем… А завтра по начальству донесу»…

Наутро дал, значит, объявление в волость. А там говорят: «А нам что с ней делать? Твое счастье… Тебе бог подал… Прокормишь, чай… Самому веселее будет»… Подумал, подумал: а может, это и верно говорят, что божье поизволенье… Приписал на себя… Вот она какая мне дочь-то!.. А все же жалко ее, сжились… ровно родная стала!.. Надо тоже и ее обдумать.

Сидорыч долго молча выбивал о каблук трубку, долго выковыривал из нее золу, прежде чем опять начать говорить.

– Ой, мудреное дело затеяли! – начал он опять. – Да… Вот и Абрамка… жиденок-то, тоже вот пожалеешь… Что он мне! Уж совсем ни к чему… А тоже вот как ребенок… привязался… Прямое дело – сирота одинокая… Мы тут все сироты… Я уж вот сколько годов никакой родни не знаю… Вот и цепляемся друг за друга, сирота за сироту. Думаем, может, оно по-настоящему, по-любовному дело-то у нас уладится… Вот оно сиротам-то и нескучно будет на свете!..

– А где же Абрамчук? Что-то давно не видно его, – спросил я.

– В губернию уехал. Гляди, скоро вернется. Так, побывать поехал… к родителям, вишь, на могилки побывать… Он ведь что ребенок, Абрамчук-то… Как есть вот малое дитя… Порешило было тут начальство перевести его от меня. А он в слезы. Так рекой и разливается… Припадет это ко мне, руки целует. «Что ты это, – говорю, – глупый?» А он твердит: «Дяденька, – говорит, – упросите начальство не убирать меня отсюда. Я, – говорит, – слюбился с вами: и вас, – говорит, – старичка, люблю, и Катену люблю, и мужичков здешних люблю… Очень, – говорит, – мне здесь приятно!..» А сам так и обливается. Катена, гляжу, ни жива ни мертва сидит… Ну, обхлопотал, – оставили. Опять на своей дудке заиграл, соловьем разливается… Гляжу, и Катена моя повеселела. Ну, думаю, может, и нам, сиротам, бог счастье пошлет… А дело-то, господин, вышло мудреное… Ой-ой какое мудреное!.. Много я мудреных делов видывал, ну, а мудренее этого, пожалуй что, и не видал…

Сидорыч закряхтел, подымаясь с пенька и схватившись за поясницу.

– Стар уж стал, сударь… Неможется… Сироты так сироты и есть – одно слово! – проговорил он; вдруг его ус опять задергался судорогой, он быстро провел рукавом по глазам и заторопился. – Надо быть, скоро сорок семой пойдет… Бежать надо… А вы гуляйте, гуляйте! Ишь какой вечер-то – бархат, теплынь!

– Тятенька-а-а! – вдруг от будки раздался резкий, чистый, звенящий оклик Катены. – Беги на шламбой!.. Сорок семой идет!

– О-у! – крикнул Сидорыч. – Бегу!.. Вишь, тятенькой кличет… Какой я ей тятенька!.. А любит, – проговорил старик, ласково улыбнулся мне и быстро задвигал плохо слушавшимися ногами к «шламбою».

Я принялся вместо Сидорыча доваривать уху, подкладывая в теплину хворостинки, пока мои ребятки, усиленно вглядываясь сквозь сероватый туман сгущающихся сумерок в поплавки, все еще долавливали не успевшую уснуть рыбешку. Скоро тяжело пропыхтел мимо нас длинный товарный поезд, гремя и визжа цепями, как будто передвигался целый острог. Стало уже почти совсем темно, когда поспела уха и ребятишки уселись кругом котелка, освещая его ярким пламенем подбрасываемого можжевельника. Мы с аппетитом принялись хлебать, когда в темноте неожиданно показалась высокая фигура Сидорыча; он был теперь без блузы, в одной рубахе, заправленной в широкие шаровары.

– Вот и я, значит, со службы пришел… Теперь уж я на свободе, – сказал он, – до утра на свободе.

– Присаживайся, – предложил я, – вот ложку бери.

– Нет, благодарствую… Что-то вот эти дни и на пищу не тянет.

– Что так? Нездоровится?

– Нет, этого, кажись, нет… Так уж… Как-то малость с порядку сбились… С хлопотами все… До кого ни доведись!.. Катена вон тоже ровно тень ходит… Что поделаешь!.. Бывает всяко… А что, ваше благородие, – неожиданно спросил Сидорыч, присаживаясь около меня опять на корточки и стараясь говорить как можно тише, – ежели теперь есть какой закон, ведь требуется его исполнять?

– Да, конечно… Смотря по тому… – начал было я, не понимая, к чему он ведет речь.

– Вот я и думаю: уж ежели закон – надо, значит, исполнять. Где закон, там уж строго. Вот у нас, бывало, по военному делу: беда строго, что ежели касательно закону! Или вот по путейскому делу: принял закон – держись крепко! Исполни закон, а там и живи уж, как бог тебе велит, располагайся, как, значит, желаешь.

– То есть как же это? – несколько недоумевая, спросил я.

Сидорыч снял картуз, посмотрел в его тулью, потом опять надел и, помолчав, сказал:

– Будем так примерно говорить: есть у меня на селе избенка, неважная избенка, прямо сказать – бобыльская, а все ж обернуться на первое время можно… Заколочена она у меня теперь… Ну, вот я и одумал. Пришел к нашим мужикам и говорю: «Вот, – говорю, – братцы, того гляди, начальство сообразится да и пропишет мне чистую… Куда я денусь? С сумой ходить ежели только». – «Зачем, – говорят, – с сумой? Зятя возьми к Катенке во двор да и хозяйствуй! Мы тебе на душку земли отрежем». – «А Абрамку ежели… можно взять?» – закинул я. «Что ж, – говорят, – и Абрамку можно… Абрамку мы знаем… Только, вишь ты, насчет Абрамки есть закон… Охлопаты-вай, а мы Абрамку примем»… Ну, думаю, коли так, надо всё охлопотать… Стал это я дознаваться: как и что… И в город съездил, и в волости побывал, и так, значит, насчет законов е разным умственным народом разговариваю. Смотрю, дело не малое… Купец у нас тут есть по соседству, больно охоч робят крестить, и к нему толкнулся… Ну, дознался обо всем… «Что ж, – говорю, – Абрамчук, обдумаем дело? а?» Стал я ему обсказывать, – как и что… Глянул на него, а он аки покойник… Молчит… Только мне да Катене так жалостливо улыбается… Так ничего и не сказал… Гляжу, по ночам не спит, все что-то лопочет… Книжку свою возьмет, – закон у него тоже свой такой есть, – все и смотрит, и смотрит в нее, а слезы так и бегут у него… Жалко мне его стало, признаться… Потом уж и говорит: «Я, – говорит, – дяденька, в губернию хочу проситься съездить… Там родители у меня похоронены… и все прочее такое… Я, – говорит, – тоже крепко любил своих-то: и отца, и мать любил, и братьев… Учитель у меня был, тоже помню и его…» – «Что ж, – говорю ему, – дело хорошее – родителей почитать и помнить… Н-да!.. Может, у тебя на душе-то и полегчает… Может, от них и указание тебе какое будет… невидимо… Это бывает!..» Вот и уехал…

Сидорыч опустился на траву, поднял колени, охватив их руками, уткнул в них голову и долго молчал: одолевала ли его усталость и он дремал или непосильная для его ума и непривычная задача налегла тяжелым грузом на его старый мозг?

Вдруг он поднял голову и проговорил, улыбаясь какой-то пришедшей ему в голову мысли:

– Чудной он, Абрамчук-то: как есть малое дите… Какие ему законы! А нельзя, вишь ты: по жизни везде закон… Сколько ни видел я всяких народов, где ни служил – везде закон: у одного свой закон, у другого – свой, у третьего – инакой, а все закон… В жизни ежели – от закона никуда не уйдешь. Какой ни то закон тебя настигнет!.. Только отец небесный, господь милосердный един! Законов много, а господь милосердный – все един! Так ли я, господин, говорю?

– Да, это верно, Илья Сидорыч, – поддержал я старика.

– Только у него, милосердного, и есть един закон – истинный! Эх, сироты, сироты! – заключил он, кряхтя и с трудом поднимаясь с земли. – Ну, прощайте! Пора и вам баиньки и мне на покой.

– А ты, Илья Сидорыч, должно быть, много всякого повидал на своем веку?

– Много, господин! С каким народом не жил, с каким разговоров не водил… Чего не переслушал, чего не перевидал – и-и-и! Счастливо оставаться, ваше благородие!

Через три дня мы собирались уехать на пароходе недели на две к знакомым. По поручению детей я должен был зайти к Сидорычу, чтобы захватить оставшиеся у него на сохранении наши рыболовные снасти. Накануне нашего отъезда, под вечер, я тихо подвигался к будке, наслаждаясь чудной картиной заката. Я прислушивался, не играет ли где Абрамчук. Мне так хотелось послушать именно теперь, в тишине этой чарующей вечерней зари, нежные мелодии его скромной, старой флейты. Но ее не было слышно. Я был уже около будки, когда в раскрытые настежь окна до меня донесся неторопливый, прерывистый разговор.

– Ну, и… потом-то он что ж?.. Да кто это он-то? – спрашивал Сидорыч.

– Это наш старый учитель, меламед[3]… очень старый, и самый ученый, и самый мудрый, – неторопливо отвечал Абрамчук чуть слышным голосом. – О, какой ученый, и мудрый, и строгий, и весь седой!.. Я плакал и ползал у его ногах и говорил, что я люблю бога, и его люблю, и мать, и отца, и старичка, и Катену люблю… и господина начальника дистанции. Я сирота, и я хотел любить… А он кричал на меня: «Уходи от меня, ты – скверный, ты – противный человек… Мы запишем тебя в книгу и будем говорить веем, что ты и скверный, и противный, и совсем нам чужой!.. И отец твой и мать твоя будут приходить к тебе каждую ночь и говорить, какой ты скверный, как ты противный им сын!..» И я опять ползал у его ногах, и опять плакал… А он все махал на меня руками, и страшно смотрел на меня, и кричал: «Уходи, уходи, ты – противный сын!.. Ты давно потерял свой закон…»

Я невольно замедлил шаги, не решаясь войти в эту минуту в будку. Абрамчук замолк… Вдруг послышался стук по столу, и резкий, пронзительный голос как-то истерически вызывающе выкрикнул:

– Ну и пущай… их всех!..

Вслед за этим дверь будки с шумом распахнулась настежь, и в ней показалась Катена с возбужденно бегавшими большими темными глазами и пылающими щеками. Заметив меня, она тотчас же испуганно скрылась в избу, громко захлопнув дверь.

Я подождал, но никто не выходил, и было тихо. Тогда я вошел сам в будку.

Сидорыч стоял у окна и усиленно сопел догоравшей трубкой. С одной стороны стола сидел Абрамчук, вытянув вперед свою деревяшку. Но что с ним сталось! Таким я его никогда еще не видывал. Весь какой-то желтовато-бледный, осунувшийся, сидел он, низко опустив свою черную кудрявую красивую голову. Тяжелые черные ресницы совсем закрывали его глаза. Это было что-то жалкое, беспомощное, как тяжелобольной ребенок. Я невольно быстро окинул комнату, ища Катену: она стояла около угла печи, прислонившись к ней закинутыми за спину руками, и вызывающим взглядом своих темных глаз недружелюбно окидывала всех нас. В этом взгляде одновременно светились и недоверие, и презрение, и злость: казалось, она находилась в последней степени того возбуждения, которое часто разрешается у женщин взрывом неудержимых рыданий.

Я поздоровался, но ни Катена, ни Абрамчук не ответили ни слова: последний только поднял чуть-чуть на меня глаза и посмотрел с мягкой улыбкой безнадежно и кругом виноватого человека, но не поднялся, как это он, по своей деликатности, всегда делал прежде, а продолжал сидеть, как расслабленный, опустив на колени руки. Один только Сидорыч приветливо закивал головой, предлагая мне присесть. Я отказался, объяснив, зачем я пришел, и спросил Абрамчука:

– Что ж, Абрамчук, или несчастливо съездил? Захворал, должно быть?

На мой вопрос Абрамчук опять ответил той же молчаливой ласкающей улыбкой.

– Ничего-с!.. Все бог, ваше благородие! – заговорил Сидорыч, торопливо собирая мои вещи. – Как, значит, бог, так и мы… Как уж он одумает… Это ведь, ваше благородие, только законов много, а бог-то, господь милосердный, всем один! Он уж одумает, – говорил старик на ходу, и мне казалось даже, что он старался внушить свою излюбленную мысль не столько мне, сколько Абрамчуку и Катене. – Вот все, кажись, – прибавил он, передавая мне вещи.

– Ну, прощайте пока. Дай вам бог всего хорошего! Увидимся еще опять, – сказал я.

– Отчего не увидаться! – говорил, провожая меня за дверь, Сидорыч. – Одумает господь увидаться – увидимся… Это ведь, сударь, у людей законов много, а у господа милосердного один закон, истинный для всех! Верно ли я говорю, ваше благородие? – заключил Сидорыч, очевидно еще раз желая получить подтверждение своей любимой мысли.

Я поддержал его своим согласием, и мы распрощались – увы! – навсегда.

Вернувшись через три недели, мы застали на будке уже совсем новых хозяев и владельцев железнодорожного «удела» 305-й версты. Нас встретил низенький, черноватый господин с маленькими торчащими усами и бритой бородой, который тотчас же отрекомендовал нам и себя и свою высокую, толстую, с большим животом жену, обязательную железнодорожную «барьерную бабу», и целый рой мал мала меньше ребятишек.

Назад Дальше