Закатные гарики. Вечерний звон (сборник) - Игорь Губерман 17 стр.


А с копией той рукописи – дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повернут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это все богатство где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная – уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвез когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа – «Начало».

– Вот же оно, вот начало! – закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях ГУЛАГа. И решил я, что писалось не напрасно.

Все, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности, – большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое свое читал стихотворение. Об Огареве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось – не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (теща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огареве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету «Колокол» и подвернувшиеся книги – их было в достатке, даже слишком.

И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу. Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделенных полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство властей предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарева эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарева – романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:

«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной – преступление. Польза! Да какая ж польза в прятанье? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне – слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному – нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?

Мне только одного жаль – степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам…»

Огарев был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов – те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда неуехавшего друга.

А еще я сладострастно повыписывал из «Колокола» фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени, – их каждый самиздатский публицист мог написать:

«Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением…»

Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.

И на еще одну подробность натыкался я все время и в статьях, и в письмах Герцена: «Колокол» основал Огарев. А мой герой настолько заслонен был поразительной фигурой друга, что я еще и справедливость восстанавливал.

Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил и, что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, все-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам еще не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи – более никто не будет. Уж чересчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня еще очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.

Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушенное, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашел об этом времени слова:

«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».

Если вынести отсюда слово «аристократы», то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) так поражало, что поеживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда – двадцатилетние уже – кружок друзей собрали Герцен с Огаревым, то слились до неразличимости их разговоры – с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарева отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарев – душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.

А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил еще раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…» (А спустя много лет, уже в Лондоне – пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведет человека, который не понравился бы Огареву.)

С такими вот прекрасными людьми и пел Огарев прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвертого года прямо на улице. И был он арестован – по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты – явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же – в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения – «не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг». И к замечательному выводу пришел: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны».

А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.

Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.

Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.

А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.

Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.

Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.

И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его – влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.

Но только Огарев – на то он и поэт – унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжелом, а его не приняли всерьез.

Но молодость взяла свое, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости – из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарев, в котором странно сочетались меланхолия с веселостью, а доброта, уступчивость и мягкость – с каменной и нерушимой твердостью во всем, что совести касалось или убеждений сокровенных.

А вскорости влюбился Огарев, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.

Первое, что сделал Огарев, – на волю отпустил он около двух тысяч крепостных. Потом он выстроил огромную для той поры больницу. Мечту свою – устроить фабрику вольнонаемного труда – чуть позже он осуществил. Кудрявый странный этот барин запрещал мужикам снимать при виде его шапку, а бабам – целовать ему при встрече руку. И говорил он мужикам чужие непонятные слова: о чувстве личного достоинства, к примеру, что в себе его необходимо развивать. По счастью, вскоре за границу он уехал – настояла молодая барыня.

В Италии жена оставила его, стремительно и пылко полюбив художника, недавнего знакомца из России. Огарев мотался по Европе, обучаясь химии и медицине, посещая лекции по философии, срываясь в частые загулы. Чуть позже эта женщина так ухитрилась обобрать его (точнее, обокрасть, он был доверчив, как ребенок), что остаток жизни он существовал на пенсию от детей Герцена. Впрочем, это все случилось позже, а покуда еще деньги были, Огарев ссужал любого, кто его просил о помощи. Но не известен ни один, кто этот долг потом отдал бы.

А в Россию возвратясь, он посвятил себя всего писчебумажной фабрике, построенной для воспитания в рабах вчерашних – вкуса к вольному труду. И снова он женился, и опять был счастлив, и стихи писались, и насмешливость друзей ничуть не умеряла его веру в то, что можно, можно в русском мужике образовать свободную личность. А уже давно был за границей Герцен, и немыслимо тянуло Огарева присоединиться к другу, но казалось низостью – уехать, не пытаясь побороться с русским рабством изнутри.

А зимой пятьдесят пятого года, среди ночи вспыхнув, до фундамента к утру сгорело его последнее российское предприятие. Говорили все потом, что фабрику подожгли сами крестьяне: видели они в системе вольнонаемного труда какую-то им непонятную барскую каверзу. И, не дожидаясь выяснения, сами разрубили этот узел.

Огарев приехал на пожар. Ярко пылало в ледяной февральской ночи первое реальное детище русской утопической мысли. И странное, немного стыдное испытывал он чувство облегчения. Освобождения, скорее, от всего, что так привязывало его к России: от надежд, иллюзий и наивности, растаявшей от близкого огня. Теперь он мог уехать, что произошло довольно скоро.

Десять лет они не видели друг друга. Десять лет. А письма, как бы часто ни писались, никогда не заменяли им живого общения. Ибо какая-то искра возникала в каждом, когда рядом был другой. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопанья по плечу и даже слез, что сразу же после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на свое стариковство.

Огарев приехал в Лондон, привезя с собою свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета. Он привез большую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, не пропущенные цензурой или даже к ней не поступавшие ввиду заведомости возмутительного содержания. И, переполненный идеями (в которых собственное разочарование в быстром изгнании холопского духа играло не последнюю роль), он предложил издание газеты.

В первом же номере был разбор отчета министра внутренних дел царю. Личный отчет министра! Полный демагогии, риторики и фальши. Добавив то, что утаил и не упомянул министр, газетный автор написал: «Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром».

От вольности такого подхода – волосы должны были зашевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты. Потребность в справедливости и воздаянии – глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, когда поздно уже исправить совершенное зло. А сама возможность воззвать к справедливости и воздаянию – целебна для души и разума. Вот таким недостающим голосом и стал для России «Колокол». В других странах эту роль давно уже исполняли регулярные обычные газеты. Но на то она ведь и Россия.

Выяснялось, что российское чиновное начальство – сплошь и рядом, сверху донизу, почти что поголовно – занимается жестоким вымогательством, поборами и взятками. «Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь – погублю и разорю». Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: «Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному…»

Излишне говорить, каким озоном радости дышал я, переписывая это для легальной книги в семьдесят шестом году. Однако вот что крайне интересно: почти тридцать лет спустя листая свою книжку о поэте Огареве, я все время натыкался на слова и мысли, полностью созвучные уже сегодняшней России. Господи, но полторы ведь сотни лет прошло! А «Колокол» тогда писал, что каждый, обретающий чиновную или судейскую власть, чувствует временность, непрочность, зыбкость своего положения. Поскольку он от произвола сверху – начисто, ничем не защищен. От чувства ненадежности и происходит лихорадочное воровство, поборы и грабеж казны и подвернувшихся удачно под руку.

Глухой тоской российской в душу мне повеяло от этой безысходной вековой похожести.

А вот еще. Какой-то безымянный автор усмотрел высокую роль «Колокола» как органа всероссийского покаяния. Ибо никак нельзя, писал он, перекладывать лишь на верхушку власти всю ответственность за грязь и мерзость, в которых погрязла Россия. Все мы поровну виновны, писал он, в зверствах и холопстве, кои друг от друга отделить нельзя. «Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе и страна свободной не станет».

Я эту длинную цитату выписал сюда, чтобы зазря не повторять, насколько наши разговоры на интеллигентских кухнях – были те же самые спустя сто лет.

А тогда газетой «Колокол» чиновники пугали друг друга.

«Колокол» читали при дворе. «Колокол» использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу.

Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Он попадал в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались номерами, словно модными романами.

И длилось это – десять лет. В феврале шестьдесят первого года на одной из центральных лондонских улиц (точнее, поперек ее) висел огромный транспарант, подсвеченный газовыми светильниками: «Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов». Немыслимый банкет устроил тогда Герцен в честь освобождения. Первым произнес он тост за русскую свободу и просил простить его за хмурость: в Польше проливалась кровь восставших. Это было самое начало.

«Колокол» безоговорочно и сразу встал на сторону поляков. Понимая, что восстание заведомо обречено, и что одним из их читателей на Польшу наплевать, и что другие – чересчур еще рабы, чтобы сочувствовать восставшим за свободу. И что, боясь ожесточения властей, впадут и те и другие – в мерзостный и искренний патриотизм, который напрочь разорвет их зыбкие симпатии к двум лондонским неколебимым вольнодумцам. Так оно вскоре и случилось.

Описывая эти годы, я угрюмо вспоминал, как уже в наше время задушили Венгрию, как танки разутюживали Прагу и с каким злорадством обсуждали это жители империи советской. Словно вертится на карусели вся история российская с повторами насилия и унижения.

Назад Дальше