– Нет, – говорят. – У нас бригадиров на строительстве несколько тысяч, а простых рабочих тысяч, чтоб не соврать, сорок пять или пятьдесят.
Она ходила с участка на участок. А участок от участка за два-три километра.
Были участки разные: строительные и жилищные.
На строительных – копано-перекопано: рельсы, шпалы, шашки; там не пройдешь, здесь не перелезешь; то поперек дороги высоченная насыпь, то страшный обрыв котлована; то юбку о колючую проволоку обдерешь, то часовой дальше не пускает; то грузовик, то поезд.
На жилищных – стояли ряды бараков. И не то чтобы два или три ряда, а рядов десять – громадных, длинных, одинаковых бараков. Попадались палатки. Попадались землянки. Тоже большие и тоже одинаковые. Она бродила среди них как потерянная.
Она оставляла мешок у добрых людей – со слезами просила покараулить – и шла дальше искать и не находила и возвращалась – задыхающаяся, мокрая, тяжелая, с черным носом и глазами, докрасна побитыми ветром.
Забирала мешок и тащилась на другой участок.
Садилась на дороге на мешок и плакала; отдыхала.
Начался вечер. Начался, но так и остановился как-то. Ни день, ни ночь. Ни светло, ни темно. Только серую пыль метет вокруг, и сквозь пыль длинно гаснет каленый рельс заката.
Плечо обмирало, немело. Крепко болела спина. Шею схватывало, что головы не повернуть, и тяжесть пудовая в пояснице.
Ох, скорее бы что-нибудь одно. Или заснуть. Или найти. Или назад в поезд. Или напиться холодненькой водички.
Наконец, она наткнулась на своих, киевских. Земляки помогли.
Ищенко ночью вернулся со смены в барак. Феня сидела на его койке.
Он увидел ее сразу, но не узнал и не понял, кто она и зачем здесь.
Она узнала его сразу.
Он шел впереди ребят в темной заношенной рубахе навыпуск, в брезентовых шароварах, низенький, коренастый, опустив широкие плечи, часто перебирая по дощатому полу цепкими босыми ножками.
Она сидела неподвижно, уронив шаль на колени и руки на шаль.
Он видел большой мешок и светлые пыльные волосы, разлетевшиеся вокруг железных гребенок.
Она смотрела на его круглую голову, темную голую шею и жестяные пылевые очки, поднятые на чуб.
Она хотела встать и не смогла. Хотела сказать – и застучала зубами.
Лампочка посреди барака поплыла и брызнула во все стороны лазурными снопиками.
Феня стиснула пальцами угол шали.
Ищенко посмотрел на грубые пальцы с серебряным кольцом, на шаль и вдруг узнал розовую гарусную бахрому.
Он понял и осторожно присел на свою койку рядом с Феней.
Продолжая дрожать мелкой дрожью, Феня не сводила с него синих отчаянных глаз. Он близко увидел ее страшно похудевшее знакомое и неузнаваемое лицо в безобразных желтых пятнах, в слезах, в лиловых подтеках. Он увидел ее высокий живот и ужаснулся.
Но тотчас в нем появилось новое, еще никогда им не испытанное чувство мужской гордости. Это горячее чувство заслонило собой все остальные.
Ищенко через плечо кивнул ребятам на Феню.
– Здравствуйте! – сказал он. – С приездом! Нашла самое подходящее время.
И криво, но нежно усмехнулся Фене.
Она поняла эту усмешку.
– Костичка! – забормотала она. – Ой, Костичка! Ой, Костичка…
И ничего больше не могла сказать.
Она сильно обхватила его плечи трясущимися руками, положила мокрое лицо ему на грудь и, стесняясь посторонних, негромко заплакала.
Ребята сильно устали. Однако ничего не поделаешь.
С каждым может такое случиться.
Никто не ложился.
Пока Феня плакала, пока Ищенко хлопал ее по спине и расспрашивал, пока она суетливо вынимала из мешка гостинцы, пока умывалась и бегала вперевалку в сени, – ребята молча натаскали в барак тесу, гвоздей, электрической проводки…
Через час-два Ищенко отгородили. Феня пока что завесила вход шалью. Всю ночь за семейной перегородкой горела лампочка. До света Ищенко и Феня разговаривали жарким, частым шепотом, чтоб не будить бригаду.
А в семь часов утра Феня уже собралась к соседям просить корыто.
– Ты, Костичка, ляжь, ты, Костичка, отдыхай, – шептала она, взбивая подушку в новой красной наволоке. – Спи себе и не беспокойся, Костичка. Ни о чем, Костичка, не думай…
Он только мычал в ответ. Его одолевал сон. Он так и заснул, как был, в новых штанах и рубашке, привезенных Феней в подарок, не дотянувшись чубом до новой наволоки.
А она – как ни в чем не бывало. Ее охватило страстное, нетерпеливое желание как можно скорее переделать все дела: постирать грязное, убраться, сходить в кооператив, обменять талоны, вымыть пол, сварить обед, протереть окно, обвернуть лампочку абажурчиком, поискать, где тут вольный рынок, разложить вещи, прибить полочку.
Она чувствовала себя прекрасно и только все боялась, что как-то не успеет, не переделает всего, забудет что-нибудь нужное.
Она торопилась к соседям, – скорей, скорей! – извинялась, просила корыто, топила куб, бегала в кооператив, входила на цыпочках за загородку и переставляла вещи на столике, резала ниточкой мыло.
Она чувствовала себя так, как будто всю жизнь прошла на этой стройке, в этом бараке.
Улыбалась соседским детям, переругивалась с отдыхающей бригадой, сияла истощенными глазами, снова ходила с какими-то старухами в кооператив, стояла в очереди перед кассой. И все это – скорей! скорей! – с отчаянной поспешностью, с ненасытной жаждой работы, с тайным страхом перед тем, что неизбежно должно было с ней случиться.
XI
Сметана осторожно заглянул за перегородку. Ищенко спал. Сметане было жалко будить бригадира.
Сметана вошел и присел на табуретку рядом с койкой. Бригадир спал. Сметана поставил локти на колени и обхватил свою белую, совершенно круглую плюшевую голову руками.
В окно било жгучее солнце.
Мухи, вылетая из темноты, чиркали по ослепительной полосе, вспыхивали в ней, как спички, и тотчас гасли, снова влетая в сумрак.
Сметана подождал минуту, другую.
"Надо будить. Ничего не поделаешь". Он потряс Ищенко за крепкое, потное со сна плечо:
– Хозяин! Эй!
Ищенко замычал.
– Подымайся!..
Бригадир лежал как дуб. Сметана развел рот до ушей и пощекотал ему пятку. Ищенко быстро вскочил и сел на койке, поджав под себя ноги.
Он смотрел на Сметану ничего не соображающим, опухшим, розовым, детским, капризным лицом с кислыми глазами.
– Брось, Васильев, дурака валять! – хрипло сказал он и утер рукавом рот и подбородок, мокрые от набежавшей во сне слюны.
Васильев подал ему кружку воды:
– На, проснись.
Ищенко выпил всю воду залпом и мигом опомнился.
– Здорово, Сметана!
Он деловито свел брови.
– Ну, как там дело? Что слышно?
Сметана покрутил головой:
– Разговоры.
– Ага! А кто больше разговаривает?
– Все одинаково разговаривают. Плакат повесили: мы в калоше, а Харьков нас за веревку тащит.
– Это довольно глупо. Маргулиеса видел?
– Видел.
– Ну?
– Маргулиес крутит.
– А определенно ничего не говорит?
– Я ж тебе объясняю – крутит.
Ищенко недовольно посмотрел в непривычно ясное окно. Он хорошо знал все повадки Маргулиеса.
– Ермаков заступил? – спросил он, подумав.
– Заступил. С восьми начали. Заливают последний башмак.
– И быстро льют?
– Обыкновенно. Как всегда. Маргулиес не разрешил больше тридцати замесов в час.
– Ясно. Без подготовки. Сколько ж они ровным счетом должны залить кубов в этот башмак?
– Осталось кубов восемьдесят.
– А потом?
– Потом новый фронт работы. Будут ставить машину на пятую батарею. Часа три провозятся. То – се. А с шестнадцати часов мы начнем. Ну?
Бригадир задумчиво осмотрел свою загородку, чистую скатерть на столике, вымытую посуду, волнистое зеркальце на дощатой стене, шаль в дверях и, усмехаясь, мигнул Сметане:
– Как тебе нравится такое дело? Был холостой и вдруг стал женатый. Ожидаю прибавления семейства. На тебе!
Он сконфуженно накрутил чуб на коричневый указательный палец и медленно его раскрутил.
И вдруг, быстро метнув карими глазами:
– Ханумова видел?
– Видел. Как же! Через все строительство впереди бригады под переходящим знаменем, в призовых штиблетах. Прямо командарм-шесть, черт рыжий.
– А что ребята из других бригад про него говорят?
– Ничего не говорят. Думают, что он непременно Харькову воткнет.
– Непременно он?
– Непременно он.
– Так-таки прямо на него и думают?
– Так и думают.
Ищенко покраснел, отвернулся и стал бестолково шарить по подоконнику.
– А Мося?
– Землю носом роет.
Ищенко так и не нашел очков. Он выругался, швырнул коленом табурет и выскочил на улицу.
Шурины мальчики уже прибивали снаружи к бараку известный плакат с калошей.
Ищенко притворился, что не видит.
– Хозяин, гляди! – закричали мальчики. – Во! Специально для тебя рисовали. Ты не отворачивайся.
Бригадир глянул исподлобья, через плечо, на плакат.
– Можете его вашему Ханумову на спину повесить, – сказал он негромко, а нам этого не треба.
Бригадир глянул исподлобья, через плечо, на плакат.
– Можете его вашему Ханумову на спину повесить, – сказал он негромко, а нам этого не треба.
Он опустил голову, натужил шею и пошел бычком, бодая ветер и пыль, часто перебирая босыми ногами по черствой земле.
Догнал Сметана:
– Ты куда?
– На участок. Ясно.
Он остановился:
– Слухай, Сметана. Ты тут пока что бригаду нащупай. Понятно?
– Ладно.
– Нащупай и прощупай.
Сметана тотчас повернул назад.
Возле барака стоял турник.
Сметана разбежался, высоко подпрыгнул, схватился за штангу, встал на вытянутые руки, откинул голову, жмурясь на солнце, и вдруг, сломавшись пополам, быстро закрутился вокруг упругого прута, мелькая сандалиями и заголившейся сливочно-белой спиной.
Из его карманов летели во все стороны медные деньги, пуговицы, карандашики, перья, обеденные талоны.
XII
Они долго ходили по участкам, отыскивая подходящее место.
Утро разгоралось.
Загиров плелся, как собака, за Саенко.
Каждую минуту он трогал нагревшуюся пряжку стеганой саенковской безрукавки и жалобно говорил:
– Слушай, Коля. Зачем далеко ходим? Давай сядем здесь. В чем дело?
Саенко, не оборачиваясь, отвечал:
– Твое дело шестнадцатое. Ходи.
Ветер менял направление и тишал.
Громадные полотнища знойного воздуха веяли с востока степной сушью. Плотно сгруппированные облака струились голубыми волнистыми тенями с горки на горку, с барака на барак. Черные плоские толевые крыши, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром.
За оконным парком было неудобно: много мух, слепней, все время люди.
Возле дороги – чересчур душно; бурая пыль стояла до неба знойной полупрозрачной стеной.
Под железнодорожным мостиком – частый грохот составов.
На горе рвали руду – летали пудовые осколки.
Можно было бы пойти на озеро, под сваи ЦЭСа, но далеко – пять километров.
Загиров покорно шел за Саенко.
Вчера Загиров проиграл Саенко все свои сбережения – сто пятнадцать рублей. Несколько раз ходил в сберкассу брать с книжки. Выбрал все. Остался на книжке один рубль.
Они играли весь день на горе и всю ночь под фонарем за бараком. Прогуляли смену. Больше денег у Загирова не было.
Сто пятнадцать рублей!
Загаров был оглушен несчастьем. Он даже плакал сначала. Отошел, понурившись, сел на корточки к дощатой стене и развез кулаком по скулам несколько мутных слез. Потом его вдруг охватило бестолковое волнение.
Он бегал по участку, мыкался, искал в долг десятку. Никто не дал. Тогда он кинулся в барак и вынес оттуда все, что у него было самого ценного: пару больших черных башмаков, новые калоши, две пары бязевого белья, ненадеванную кепку.
Он предложил играть на вещи.
Он умолял.
Саенко неохотно согласился.
С вещами под мышкой Загиров плелся за товарищем, дрожа от нетерпенья, ошеломленный, убитый, и крупно глотал слюну.
А Саенко, как нарочно, тянул, ломался. Здесь ему не нравится, там не нравится.
Наконец выбрал место.
Это было кладбище испорченных механизмов.
Друзья перелезли через колючую проволоку. Всюду корчились железные скелеты погибших машин.
Ржавые лестницы транспортеров вставали на дыбы, давя колченогие стерлинги. Экскаватор положил длинную обезглавленную шею на исковерканную вагонетку.
Вокруг валялись оторванные колеса, шестеренки, болты, военные шлемы прожекторов, обрубленные котельные туловища…
Они сели под вагонеткой.
– Ну давай! – сказал Загиров. – Давай, Коля, карты.
Саенко лег на спину, раскинул ноги в лаптях и заложил руки под голову.
Он лениво повел глазами.
– Ша! Твое дело шестнадцатое. Сиди, татарин, успеешь.
Он достал из-за пазухи тетрадь, завернутую в серую тряпку, размотал и положил себе на грудь. В тетради был химический карандаш. Саенко его послюнил. По его большому мокрому рту поплыл лиловый анилин.
Он лежал с крашеным ртом, как отравленный, мечтательно и неподвижно уставив фиолетовые, с металлическими зрачками, глаза в небо.
Его лицо было треугольно. Под ухом горело ярко-розовое пятно болячки. Тощий, острый нос просвечивал нездоровой подкожной голубизной хряща.
Он долго лежал, не шевелясь. Внезапно он встрепенулся, подскочил, кинулся на живот, уткнулся лохматой головой в тетрадь и расставил локти. Он старательно вписывал в серую, разноцветно графленную страницу крупные каракули.
Он пыхтел, хохотал, вскакивал на четвереньки, колотил локтями в землю.
Загиров смотрел на него в ужасе.
Он падал, подергивался, с лиловой слюной на губах, как в припадке падучей.
– Стой! Подожди! – кричал он, задыхаясь. – Я стих потеряю. Уйди! Не заслоняй мне, а то убью!
Вдруг он успокоился. Завернул тетрадь. Сунул за пазуху. Сел и мутными глазами посмотрел на товарища.
– Ну, покажь, – сонно сказал он.
Загиров разложил перед ним вещи.
Саенко взял скрипящие калоши, померил на лапти и отложил в сторону.
– Не подойдут. Маленькие! Ну, хорошо. Трояк. Валяй дальше.
Загиров обтер башмаки рукавом и подал. Саенко даже не взял их в руки. Только искоса глянул.
– Трояк.
Загиров ласково улыбнулся.
– Что ты говоришь, Коля! Очень хорошие штиблеты. Двенадцать семьдесят пять в кооперации!
Саенко равнодушно посвистал в сторону.
– Трояк.
– Совсем новые. Ни разу не носил.
– Трояк.
Мелкая роса выступила на шишковатом шафранном лбу Загирова. Карие глаза совсем сузились, стали косей. Губы задрожали.
– Ты что, Коля, смеешься? Надо быть человеком.
– А я что – собака? Ты не нахальничай. Я тебе на горло не наступаю. Забирай барахло и катись. Оно мне не нужное. Катись обратно в бригаду. Там как раз дураков на рекорд собирают. Может, заработаешь какой-нибудь приз копеек на двадцать.
Загиров стал на колени и молча собрал вещи.
– До свиданья, милое созданье.
Загиров стоял на коленях, опустив голову. Саенко повернулся к нему задом.
Загиров тронул его за пропотевшую стеганую спину.
– Сколько даешь за все вместе? – сказал он сипло.
– Сколько? – Саенко покрутил головой. – Нисколько не даю… Катись в бригаду. Ничего не даю.
– Коля, будь человеком, пожалуйста.
– За все гамузом даю вот…
Саенко задумался, расстегнул штаны и полез через ширинку во внутренний карман. Вытащил завязанную шнурком от ботинок большую пачку кредиток. Порылся в ней. Загиров узнавал среди мелькающих бумажек свои новенькие, как бы крахмальные салатные двадцатки.
Саенко положил на землю три трешки погрязнее и один совсем ветхий, до невесомости потертый бахромчатый рубль.
– Можешь получить.
Свет потемнел в глазах Загирова. Он оскалил белые крысиные зубки и, как пойманный, завертел во все стороны головой.
– Не хочешь – не надо, – лениво сказал Саенко.
Со всех сторон обступал хаос искореженного, нагроможденного железа. Солнце било в пересекающиеся рельсы и тросы. Решетчатые тени стояли вокруг косыми стенками клетки.
– Давай! – закричал Загиров. – Давай карты!
И пошла игра.
Они стояли друг против друга на коленях, ударяя по земле толстыми картами.
Они играли в двадцать одно.
Загиров плохо считал.
Каждую минуту он останавливался и, обливаясь потом, шепотом пересчитывал очки:
– Двенадцать… восемнадцать… двадцать четыре…
Ему не везло. Страшно не везло.
Он щипал себя за ресницы и гадал: если выщипнет ресницу, надо тянуть карту. Если не выщипнет – не тянуть.
Он садился на землю, крепко жмурился и обеими руками щипал ресницы и потом, долго сопя, рассматривал пальцы: выщипнул или не выщипнул.
А Саенко все удваивал банк и удваивал.
Загиров решил играть осторожно и по маленькой. Но терял самообладание. Он бил по банку, срывался, вскакивал, хватался за ресницы.
Что мог он сделать со своей десяткой против Саенко? У Саенко было не меньше, чем полтысячи наигранных денег.
Через полчаса все было кончено.
Саенко спрятал деньги, завязал в узел вещи и, не глядя на товарища, на карачках выбрался из железного лома.
Загиров бежал за ним и умолял сыграть в долг. Он плакал и не утирал слез. Он божился, что в первую получку все вернет до копейки. Он обещал отдать продуктовые и обеденные талоны. Он совал промтоварную карточку.
Саенко молчал.
Обходя стороной бараки, он плелся, шаркая по жаркой пыли лаптями, устремив ничего не видящие анилиновые глаза в небо.
Редкие, тонкие, далекие звуки стройки долетали по ветру.
То звонко тюкнет молоток; то тататахнет на домне короткая пулеметная очередь пневматического молотка, то крикнет паровичок, то пыхнет экскаватор.
Большой знойный воздух полыхал в лицо огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей.
XIII
– Все же, Давид, я не понимаю твоей политики.
– А я не понимаю твоей…
Маргулиес дружески обнял Корнеева за талию; близоруко и нежно заглянул ему в глаза и прибавил: