Ей захотелось плакать.
Она и не подумала начинать тот разговор, что так хотела и так фатально не успела начать в марте. Мы были молодые… Долой обиды… Рада тебя видеть…
Ничего бы уже не получилось, кроме неловкости.
Вон из-за той двери кобра вышла тогда голая. Тварь. Там, наверное, их постель.
Его рассказ о сыне дал первый сбой. Все самое главное оказалось сказано, а больше им, наверное, не о чем было говорить. Ничего у них не было теперь общего, кроме сына. Уже большого. Маленький ребенок – короткая веревка, но каждый сантиметр, что он прибавляет в росте, удлиняет веревку на километры. Мало-помалу ее концы расходятся по разные стороны горизонта; в ее нескончаемых петлях можно запутаться, она может даже обмотаться вокруг шеи и задушить, как пуповина – но удерживать двух людей рядом, если нет иных нитей, эта единственная уже не способна. Наступило молчание.
– А что же Валентин не приехал? – принужденно спросил Журанков.
– Тебе что, его не хватает? – холодно усмехнулась она.
– Да нет… Просто… Может, он стесняется. Ты скажи ему, чтобы не стеснялся. Знаешь, мне немного совестно перед ним.
– Тебе – перед ним? – она недоверчиво посмотрела на него исподлобья.
– Ну конечно.
– Слушай, ты серьезно?
– А что такое?
– Нет… Но…
– Он же столько лет был ему отцом. Отдавал силы, что-то пытался вложить… А теперь получается, будто я у него отнял. Пришел на готовенькое. Конечно, совестно.
– Не так уж много он отдал, – не удержалась она.
– Ну… это уж… Не мне судить, но только знаешь – все всегда получается хуже, чем пытаешься.
– Это точно, – подтвердила она. – Да, вот это точно. Когда-то любили говорить: мысль изреченная есть ложь. А ведь это интеллигентские слюни… Подумаешь, не та болтовня, так эта. Ужас в том, что сделанный поступок есть ошибка.
Он помолчал.
– Как ты жутко это сказала…
– Курить у тебя можно? – тихо спросила она.
Он чуть улыбнулся:
– Тебе можно.
Вежливый.
– Костя, – сказала она и выдохнула дым прямо в аромат сирени. – Знаешь… Я до сих пор не могу понять, что сделала не так.
– Ты о чем? – встревожился он.
– О нас.
Он помолчал, а потом вдруг шумно воздвигся, неловко спрятал руки в карманы домашних штанов и медленно ушел к окну. Некоторое время смотрел туда, где в щелях между толпящимися домами виднелась зеленая даль. На фоне майского сияния он напоминал погашенную, оплывшую, в застывших наростах свечу.
– Ты все сделала правильно, – глухо сказал он, не оборачиваясь. – Ты умная, решительная и смелая. Ты молодец, что у тебя хватило духу. Ты бы не выдержала со мной. А я с вами. Вон ты какая красивая, душистая… А Вовка? Разве я бы смог? Я бы в лепешку расшибался изо дня в день, рвал бы жилы, чтобы как-то вас обиходить – но при том и своего дела бы не сделал, и для вас ничего толком не сумел.
– А ты сделал какое-то дело?
Он помедлил, чуть заметно пожал плечами. А потом все-таки признался:
– Пока не знаю.
Она едва не сорвалась на крик:
– Десять лет провалилось – и ты до сих пор не знаешь?
Он не ответил.
Она некоторое время молчала, пытаясь подобрать слова. Но для таких чувств нет слов, и она махнула на слова рукой. Пусть просто услышит голос ее тоски. Не поймет так не поймет.
– Понимаешь… Все на свете – обмен. Ты же ученый. Химические реакции – обмен молекулами, атомами. Ядерная твоя физика – обмен частицами. Обмен. Везде. Почему же, если так ведут себя люди, это считается каким-то… Нечистоплотным, стыдным? Талант надо обменивать на благосостояние. А если не умеешь – надо учиться. Если талант не вступает в обмен с окружающим миром – значит, его все равно что нет. Неумение ведь не добродетель, неумение – грех, несовершенство, неисправность. Кто назвал бы добродетельной молекулу, которая отказывается от участия в реакции потому, что ей, видите ли, гадко, когда в ней что-то на что-то меняют и она перестает быть собой? Ведь жизнь бы остановилась, если бы молекулы вот так сошли с ума!
Он обернулся. У него побелели губы.
– Катенька… Господи, ты все переживаешь.
– А ты – нет? – не удержалась она. Голос дрогнул.
Он помедлил и ответил:
– Сам не знаю…
Она улыбнулась:
– Я тебя до сих пор лучше тебя самого знаю… Ты – нет. Если бы переживал – знал бы.
Помолчала.
– Вы уже расписались?
– Нет.
– Почему?
– Некогда.
– Ты очень занят?
– Кошмарно. И она тоже.
– Тогда ответь на мой вопрос.
– Катенька…
– Не надо так меня называть.
– Почему?
– Царапает.
– Прости…
– Ничего.
Он не спросил, почему царапает, и она не понимала, рада его сдержанности или нет. Он наверняка неправильно ее понял. Ей совсем не претило, когда он называл ее, как прежде. Наоборот. Но это слишком подчеркивало, что на самом-то деле она ему совсем уже не Катенька – и именно теперь, когда ей так хотелось бы снова ею стать.
– Ответишь? – напомнила она. – Ты знаешь ответ?
Он задумчиво взъерошил себе волосы – думая, что пригладил.
– Сказать по совести, я никогда под этим углом не смотрел… Но… Если вот так, навскидку, первое, что приходит… Природа. Ни в одной природной реакции никто не старается взять лишку. Просто не может. Берется ровно столько, сколько требуется, и не больше. И не меньше, разумеется. Но человек всегда старается взять больше. Ему всегда надо больше, чем на самом деле надо. Это от головы. Это такой способ самоутверждения. Демонстрация силы, могущества: если я выпил три бутылки, а ты только две, значит, я главнее. А ведь хватило бы одной и тому, и другому. Съесть больше, чем вмещает пузо, купить больше, чем позволяет кошелек, убить больше, чем нужно для безопасности… Сделать на копейку, но получить на рубль… Интересно, я никогда об этом не думал. Спасибо за вопрос, Катень… Да. Катя. Тебе еще не скучно?
– Пока нет.
– Я ведь, если уж меня заставили над чем-то задуматься, не остановлюсь. Ты сама меня останови, когда надоест.
– Хорошо.
– Понимаешь, похоже, это у нас повально: из всего выдавить больше, чем оно способно дать само, без насилия. Мы и друг от друга вечно стараемся получить больше, чем нам могут дать от души. Ты замечала, конечно?
Он спросил это просто, безо всякого намека, но ее словно окатило расплавленным оловом.
– Замечала, – через силу ответила она.
– Ну, вот… И я замечал. От каждого поля мы стараемся взять больше зерна, чем оно способно вырастить. От воздуха, от океана… И от обмена тоже. Так у нас мозги устроены. Каждому хочется победить других. Если не в битве, так в жратве. Показать, что он круче. Жизнь человечества превратилась в нескончаемое соревнование, кто больше гамбургеров сожрет в единицу времени. А мир расплачивается. Мы ко всему относимся, как пьянчужки, трясущие пустую бутылку: кисонька, еще двадцать капель! Глотаем стимуляторы, чтобы из себя выдавить больше мыслей, сил, способностей и не проиграть другим. И природу пичкаем стимуляторами, потому что она надламывается от наших запросов… Завышением требований мы выжигаем… нет – ВЫЕДАЕМ и себя, и друг друга, и весь мир. А кому-то же просто противно включаться в эту жрачку. Кто-то же должен вести себя иначе, чтобы… ну… – он смущенно улыбнулся. – Не знаю, зачем. Чтобы оставалась альтернатива. Чтобы по крайней мере отсрочить конец. Может, если его отсрочить, мы успеем что-то в себе понять и изменить. Наверное, поэтому поведение, идущее наперекор нашей завидущей и загребущей природе, превозносят все религии. А уж вслед за ними – и светские традиционные культуры, по наследству… Модернистские-то, наоборот, кричат: хватай! Чем больше, тем лучше! Но есть какие-то вещи, которые зазорно не отдавать даром. Ну ты представь, если бы Солнце вдруг начало присылать нам счета за освещение?
– Светить всегда, светить везде… – скептически процитировала она и заключила: – Концовка подкачала, Костя.
– Тебе бы все шутить, – смутился он.
– О да, – сказала она.
– Ну, а если без концовки… – проговорил он. – Если просто так… Понимаешь, очень противно идти у этого закона на поводу. Не знаю, почему. Наверное, я слишком пропитан иллюзиями культуры.
– Наверное. Законы на то и законы, чтобы их исполнять, – возразила она. – Даже незнание закона, – она усмехнулась, – не освобождает от ответственности. Тем более, если ты его знаешь.
– Да, конечно… – без энтузиазма согласился он. Она поняла, что крыть ему нечем. Но он добавил: – И все-таки есть отличная от нуля вероятность, что этот закон, если посмотреть, например, на уровне метагалактики или мультиверса – лишь частный случай, а то и просто исключение из какого-то куда более фундаментального закона. Вот за что я руку бы отдал… – задумчиво произнес он. – Чтобы открыть такой закон.
– Наверное. Законы на то и законы, чтобы их исполнять, – возразила она. – Даже незнание закона, – она усмехнулась, – не освобождает от ответственности. Тем более, если ты его знаешь.
– Да, конечно… – без энтузиазма согласился он. Она поняла, что крыть ему нечем. Но он добавил: – И все-таки есть отличная от нуля вероятность, что этот закон, если посмотреть, например, на уровне метагалактики или мультиверса – лишь частный случай, а то и просто исключение из какого-то куда более фундаментального закона. Вот за что я руку бы отдал… – задумчиво произнес он. – Чтобы открыть такой закон.
– Смотри не накликай. Твоя женщина не обрадуется, если ты лишишься руки, – не удержалась она. – Чем ты будешь…
Журанков покраснел, как мальчишка. И в этот момент, не дав ей договорить – хотя, возможно, она и не стала бы договаривать, все и так было ясно, – в двери звякнул ключ. Журанков вскочил, засияв.
– Вовка, – сказал он. – Что-то рано…
Она поспешно загасила сигарету.
– Сын меня убьет за порчу кислорода, – сказала она.
Журанков в прихожей услышал и засмеялся.
– Наверняка сбежал с последнего урока, – сказал он. – Как же, мама приехала – разве усидишь?
Глупой курицей она хлопала крыльями над сыном битую неделю с утра до вечера, готовила его любимое, говорила его любимое, выгладила его любимое и дождалась-таки, когда в безупречно отглаженном любимом он пошел на первый экзамен; и высший балл он получил уверенно, взялся, похоже, за ум. Тогда она собралась обратно. Как бы домой. Пообещала скоро приехать снова. Может, уже к концу сессии. Будем ждать, сказали ей оба мужчины.
В купе она оказалась в обществе развеселой, шальной от дорожного раздолья молодой парочки. Едва поезд тронулся, и Журанкова с Вовкой, стоявших у окна до самого отправления, вместе с перроном мягко потянуло назад, и они, уже уплывая невесомыми мыльными пузырями, в последний раз помахали ей из-за стекла, парочка с хихиканьем сбежала отрываться в ресторан. Она наконец осталась одна. Только смирительная келья купе и безучастно плывущие мимо неважные поля, чужие овраги и рощи, чьи-то тропинки, по которым она никогда не сможет пройтись, реки, из которых пить не ей. От их равнодушного чередования облегченно щемило сердце; на них можно было просто смотреть, они ничего не требовали, ни к чему не обязывали, ничего не напоминали, ничего не обещали, из них не надо было выбирать, на них не надо было надеяться. Она не была виновата перед ними за то, что просто едет мимо. Ехать бы и ехать, и никогда никуда не приезжать. Теплый красный мяч вечернего солнца неутомимо катился по горизонту. Ни в кредит, ни в лизинг, ни даже за нал. Ни даже за лесть – просто за совесть. Ну а уж если солнце изменит или надорвется, не помогут никакие ухищрения и никакие деньги. Колеса мягко и непреклонно отбивали железный ритм. Ни там – ни здесь, ни там – ни здесь, ни там – ни здесь… На нее никто не смотрел. Ее никто не видел.
Теперь можешь зареветь, сказала она себе.
И не заревела.
Гнойник зрел еще полгода и прорвался в ноябре.
Неожиданно. То, что долго исподволь зреет, в конце концов всегда происходит неожиданно.
Супруг уговорил ее выбраться в театр. Хватит работать. Хватит сидеть каждый в своем углу, за своим компьютером, со своими делами и заботами. Тут он, наверное, прав, подумала она – им категорически не хватало новых общих впечатлений и переживаний; а все прежнее общее уже истрепалось до дыр. Пересохло, как клей, до утраты клейкости. Они будто плавали, снуло шевеля плавниками, в поставленных стекло к стеклу аквариумах, каждый в своем – око видит, а душа неймет. Если вместе что-то делать или хотя бы на что-то смотреть, может, появится, о чем говорить.
Тем более зрелище обещало быть любопытным. Несколько смущало ее, правда, название – «Двуликий Анус»; она, перевалив за половину жизни, так и осталась немножко ханжой и не любила ни матерщины с экрана, ни излишних физиологизмов, подаваемых как художественная смелость. Однако супруг уговорил: аристократический просмотр, по-домашнему крохотный зал, вся интеллектуальная элита Москвы просто без ума. Каждый вечер аншлаг.
Они едва не опоздали и еле нашли, где припарковаться – на полсотни метров плотно выстроился, сверкая под московской моросью, словно бы филиал европейского автосалона. На той стороне проспекта, в мерцающих клубах летящей по ветру мелкой колючей влаги, угрюмо и довольно уныло мокло несколько десятков человек с лозунгами, кое-кто – в торчащих из-под курток рясах и даже, кажется, с иконами и православными хоругвями. Между отсыревшими демонстрантами и людьми в вечерних туалетах, степенно выходящими из машин, азартно метались телекамеры. Кто-то из приехавших, поджарый, седой, уловленный на выходе из вишневого «Бугатти», уже давал под микрофон интервью, с негодованием тряся рукой в сторону лозунгов. Она попыталась присмотреться, но буквы отсюда не читались, расплываясь в сырых сумерках и промозглых бликах; разобрать можно было только многочисленные восклицательные знаки. Поодаль серыми тенями скучала милиция. Благодаря «Двуликому Анусу» все были при деле; если не мир, то уж, во всяком случае, знатная доля столичного мира крутилась вокруг него.
– Ага, – удовлетворенно сказал Бабцев, глуша мотор, – черносотенцы тут как тут. Отец Звездоний на страже.
– Ну, – сказала она, – я вон смотрю, там и вполне современная молодежь…
– Путин-югенд, – пренебрежительно отмахнулся супруг. – За копейку любят Родину с девятнадцати до девятнадцати тридцати, потом разбегаются по бутикам и кабакам.
– Почему ты так уверен? – неприязненно спросила она.
Он внимательно посмотрел ей в лицо и улыбнулся.
– Сейчас уже некогда, вот-вот начнут, а завтра давай специально приедем и проведем маленькое исследование. Если хоть на одном из юных патриотов обнаружится пальто фабрики «Большевичка» или обувь фабрики «Скороход», я публично признаю, что Медведев и Кирилл – это Дмитрий Донской и Сергий Радонежский нашей эпохи.
Она не придумала, что сказать в ответ. Да супруг и не ждал ответа. Зафиксировав ручник, он открыл дверцу – в салон широко дунуло зябкой прохладой – и заботливо сказал:
– Накинь все-таки пальто. Сырость.
Когда они боком, неловко, будто увечные крабы в узкой расселине, пропутешествовали над чужими коленями и нашли свои места, в глубине сцены, в таинственном свете софитов, уже занимался потихоньку своими делами человек в смокинге; из-под смокинга торчали голые, броско волосатые ноги. Смокинг был двубортным, длинным и срам все ж таки прикрывал – постановка не бравировала вульгарной порнографией, но шла как интеллектуальный бурлеск. Носитель смокинга вроде бы не ведал, что на него уже смотрят, и тщательно, волосинка к волосинке, причесывался перед зеркалом, манерно похлопывал лосьонными ладонями по щекам и вообще всячески охорашивался. Надо думать, это символизировало тщедушный и лицемерный лоск цивилизации; в сущности, спектакль уже шел. Напоследок актер взял с полного косметики туалетного столика какую-то коробочку, вытащил из нее пластинку, наверное, с лекарством – несмотря на малые размеры зала, уж таких подробностей было не разглядеть; ножницами разрезал пластинку и вытащил нечто вроде суппозитория. Присел на корточки, так, что фалды смокинга свисли до полу и слегка даже по нему постелились, сунул руку в укрытое обвисшей тканью пространство и, похоже, проделал там некие интимные операции; во всяком случае, когда он вытащил из-под смокинга руку, в пальцах ничего уже не наблюдалось. Сыграно все было в высшей степени целомудренно, без натурализма, но искушенному зрителю сомневаться не приходилось: суть сцены сводилась к тому, что мужик вставил свечку себе в задницу. По залу прокатились легкие смешки, кто-то зааплодировал, и кто-то подхватил. Мужик, не обращая внимания на одобрительную реакцию публики, встал с корточек, протер руки салфеткой со столика и, от бережности к своим внутренним проблемам шагая несколько скованно и неуклюже, пошел из глубины к стоящему спинкой вперед почти у края сцены стулу; сиденье было накрыто мягкой, небрежно брошенной тканью. Подошел. Тщательно расправил ткань, чтобы не было ни малейших давящих складочек, и тогда уж сел верхом. Положил руки на спинку, на них водрузил подбородок и уставился в зал. В зале то тут, то там, точно беглая стрельба, снова протрещали выжидательные, поощряющие хлопки. Мужик несколько секунд водил пристальным взглядом по лицам зрителей и словно каждому пытался заглянуть в душу, а потом с мягкой грустью, будто в разговоре с самыми близкими о самом потаенном, начал:
– Знаете ли вы геморрой? О, вы не знаете геморроя! Всмотритесь в него. Горит и дышит он…
Она почувствовала не веселье, а злость. Слишком уважала она Гоголя и, хотя не перечитывала «Майскую ночь» уже много лет, любимые места помнила чуть ли не наизусть. Чем им Гоголь-то помешал, подумала она и тут же постаралась одернуть себя: я совсем уже от личных проблем занудой стала, так нельзя. Надо смеяться, ведь смешно.