В театре мы все как-то разместились врознь. Я приехал, как и другие, в город верхом и в одном сюртуке, не озаботясь приискать себе заблаговременно квартиру и теперь, выйдя из театра, один, не зная города, я решительно не знал, где провести ночь. К великой моей радости вспомнил, что полковник Голубцев[286] и Лодыгин говорили, что они нашли себе приют в de la Victoire, Hôtel Mirabeau, а потому я к первому попавшемуся мне под руку лицу обратился с вопросом, где эта улица, как туда пройти, и, к счастью моему, напал на такого, который сам шел в ту сторону. Пройдя всю улицу Ришелье, дружески разговаривая с моим незнакомым спутником, я увидел перед собою вывеску «Hôtel Mirabeau»; поблагодарив его за любезность, мы расстались, и я, позвонив в колокол и узнав от «porteer» (привратника), что тут стоят два русских полковника, приказал отвести себе нумер; зайдя предварительно на минутку к товарищам, вернулся к себе, и, несмотря на усталость, на удобство моего помещения, я долго не мог заснуть, такое сильное впечатление произвело на меня все, что я видел и в чем участвовал за эти два дня в Париже.
На другой день, проснувшись довольно рано, я прежде всего озаботился обмундироваться в гражданскую одежду, и мы вместе с Лодыгиным отправились в Пале-Рояль и там заказали себе полную пару и купили сапоги. Но в то время, когда Лодыгин стал рассчитываться за взятые им сапоги, вынимая кошелек, он рассыпал на пол червонцы. Хозяин и прислуга бросились подбирать, и первый с большой заботливостью спрашивал:
– Вполне ли собрана монета? – Лодыгин, сосчитав, отвечал:
– Кажется, все поднято, – а по-русски сказал мне, что он решительно не знает, все ли поднято, так как за эти два дня он не считал, что у него было в кошельке, и только все расходовал! Прошло после того несколько дней, я, гуляя с Лодыгиным по Пале-Роялю, заметил какого-то незнакомого человека, который, несколько раз забегая вперед нас, пристально глядел нам в лицо. Не обратив первоначально особого на это внимания, мы продолжали свою прогулку, но когда сделалась видима настойчивость этого господина в преследовании нас и подозревая со стороны его умысел придраться к нам как к офицерам неприятельских войск, что случалось нередко со стороны французских офицеров, то мы и обратились к нему довольно сурово с вопросом, чего ему от нас угодно. Господин с необыкновенной вежливостью просил извинения, что остановил нас, но, имея нечто сказать нам, желает знать, были ли мы тогда-то, в такой-то лавке и покупали ли мы там себе сапоги. На утвердительный наш ответ он попросил для большей верности осмотреть клеймо на голенищах и, уверившись в справедливости наших показаний, обратился к нам с радостным лицом и сказал:
– Я, господа, хозяин этой лавки, и когда вы покупали у меня сапоги, то вы разроняли деньги, и хотя уверяли, что собрали все, тем не менее после вашего ухода я нашел под прилавком три червонца, которые душевно радуюсь возвратить по принадлежности!
Мы его очень благодарили и сказали ему, что мы постараемся поступок его сделать гласным, так как он приносит ему честь, и действительно, рассказывая это происшествие как своим товарищам, так и другим знакомым офицерам, мы настоятельно их просили непременно купить там себе сапоги, что они и делали, и сапожник этот, как я слышал после от князя Трубецкого, не успевал исполнять все заказы, столько ему их делали.
Со мной повторился почти такой же случай. В гостинице («Hôtel Mirabeau») я прожил девять дней, и, когда пришлось мне выбираться оттуда, при расчете моем с хозяином в числе денег я ему дал две наши 100-рублевые ассигнации. Тогда курс еще не утвердился и за 100-рублевую ассигнацию выдавали золотом 74 франка. Прошло более месяца, и накануне въезда Людовика XVIII,[287] идучи как-то мимо гостиницы, я зашел туда, чтобы спросить себе порцию цыплят («poulets À la Marengo»), которые мне очень нравились; заказав их, я взял газету, как подходит ко мне хозяин гостиницы и подает 40-франковую монету, объявляя мне, что при расчете моем с ним я ему заплатил лишнее, потому что в то время он не знал курса наших денег, но несколько дней тому назад разменяв мои ассигнации у банкира, он получил за каждую 94 франка. Поблагодарив хозяина за его честность, я подозвал прислужницу и велел принести себе белый бант или кокарду на шляпу, а деньги эти ей подарил, считая их себе не принадлежавшими, а случайно дошедшими ко мне.
Во время пребывания моего в Париже в памяти моей остались следующие происшествия.
Въезд графа д’Артуа.[288] Это было дней через пять или шесть после нашего вступления в Париж. Я смотрел на него из окна «Hôtel Mirabeau». Д’Артуа ехал верхом, в мундире национальной гвардии. Свита его была весьма немногочисленная; из русских генералов заметил при нем только одного Милорадовича. Никакого на улицах не стояло войска и не провожало его, только толпа мальчишек бежала за его свитой и, махая палками со вздетыми на них лоскутками белого холста, орали: «Vive le roi!» (Да здравствует король!) Народ не только не поддерживал эти возгласы, но даже проходившие в это время по тротуару не останавливались, чтобы посмотреть на шествие.
Въезд короля Людовика XVIII. В то время я занимал квартиру на улице Ришелье, и с 7 часов начали проходить мимо окон моих батальоны национальной гвардии со знаменами и музыкой, размещаясь шпалерами по обе стороны тех улиц, по которым должен был проезжать король. Над самой моей головой через улицу была перетянута из окон двух насупротив лежащих домов из искусственных цветов, цепь и на оной посреди улицы утверждена была, из цветов же, корона. На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена белые, с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король проехал мимо этого места часу во втором. Он ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена Св. Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская,[289] а напротив их, впереди, старик принц Конде,[290] тоже без шляпы. Когда коляска поравнялась с висевшей на воздухе короной, она спустилась в коляску, а цветная цепь повисла по бокам ее. Впереди коляски прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самой коляской в буквальном смысле тащились в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами 24 каких-то привидений! В программе церемониала въезда эти несчастные названы «девицами высшего сословия», чему трудно было поварить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было. Нам, русским, было отдано в приказе, чтобы находиться в этот день безотлучно при своих частях, но многие из офицеров, подобно мне, прикрываясь гражданским костюмом, смотрели на церемонию. Народу хотя и было довольно много, но нельзя было сравнить с той массой, которая толпилась при вступлении нашем в Париж, и приветственные клики как со стороны национальной гвардии, так и народа раздавались весьма вяло, но когда показались взводы императорской гвардии, то раздался дружный крик:
– Vive la garde! (Да здравствует гвардия!), – и в одно время с этим криком – такой же громкий и отчетливый:
– Vive la garde Impériale! (Да здравствует гвардия императорская!) – На что генералы отвечали тут же:
– Vive la France! – Но ни один из них не прибавил: – Vive le roi!
Вскоре я узнал, что мне в приказах уже вышел отпуск в Россию, и я, не сносясь ни с бригадным командиром, ни с преемником моим по роте, прямо отправился в канцелярию дежурного генерала, объявил им сам о себе и просил выдать мне подорожную в Россию, что и сделали, к великому моему удивлению, не зная лично меня и без малейших справок. Сверх подорожной снабдили меня еще открытым предписанием через Францию и всю Германию бесплатно получать: квартиру лично для себя и для прислуги, продовольствие для себя, моим людям и лошадям и в случае надобности подводы. Так легки были в то время канцелярские порядки и служебные обряды.
Состоя в резерве и причисленный к батарейной роте графа Аракчеева, вместе с нею первую назначенную квартиру я имел около Парижа, в Нельи, в доме знаменитой актрисы, любимицы парижской публики Дюшенуа;[291] отлично устроенная, но в это время довольно разоренная вилла. Там я прожил не более четырех суток, а когда получил подорожную, будучи вольным казаком, я перебрался к своей роте, за Шаронтонскую заставу, в дер. Валентон, верстах в десяти от Парижа. Квартира мне была отведена у какого-то горожанина (bourgeois), с отлично отделанными комнатами и зеркальными стеклами; при доме находился большой сад, и из него был восхитительный вид на Париж, так как деревня расположена на первом возвышении к городу, и хотя я тут прожил более месяца, но ночевал только один раз, а остальное время безвыездно жил в городе.
Время препровождения моего заключалось по утрам в обзоре достопримечательных мест в Париже, начиная с Луврского музея и кончая китайскими банями (bains chinois), в которых китайского только и есть, что их название. Более же всего полюбил я Ботанический сад (jardin des Plantes), в котором я много нашел для себя интересного и поучительного; в Париже так было много сосредоточено замечательного, что я всегда почти опаздывал к обеду, куда заранее я условливался сойтись со своими товарищами. Обедывали мы чаще всего в Пале-Рояле у «Very» и «Frères Provençaux», а также и в других ресторанах; но более всего там, ибо это был почти центр Парижа, откуда все театры весьма близки. Вечером непременно отправлялся в какой-либо театр. В опере я был четыре раза, и при мне давали «Весталку», «Ифигению» Глюка, «Торжество Траяна» и «Алцесту» Глюка,[292] с участием в этих операх двух тогдашних знаменитых певцов: Лаиса и г-жи Браншю.[293] Лаис имел довольно высокий тенор, весьма легко владел голосом, а г-жа Браншю, обладая большими голосовыми средствами, сверх того была неподражаемая драматическая актриса, возбуждавшая восторг зрителей донельзя.
Во французском театре я был три раза и видел там «Силлу», «Магомета», «Мизантропа»[294] с Тальмой, Флери, Дюшенуа и Марс.[295]
При мне было два парада наших войск. Первый – в день Пасхи, на площади между Елисейскими Полями и Тюльерийским садом. На этом самом месте в 1793 г. казнен король Людовик XVI.[296] В Св. Христово Воскресенье 1814 г. воздвигнут был амвон в несколько ступенек и на нем был поставлен аналой для Евангелия и стол для прочей принадлежности к водосвятию. Я в это время стоял на террасе Тюльерийского сада, против самого амвона, в числе зрителей. Прежде всего государь с прусским королем объехали линию войск, расположенную около сада и по смежным улицам, а потом войска стянулись в колонны и построились в каре на площади. 1-я гвардейская пехотная дивизия стала спиной к дворцу Элизе-Бурбон, где жил государь; прусская гвардия – спиной к Тюльерийскому саду, 2-я гвардейская пехотная дивизия – спиной к Сене, а вся кавалерия – вдоль главной аллеи Елисейских Полей, спиной к Нёльисской заставе. А так как дорога по этой аллее к самой заставе поднимается все вверх, в гору, то из сада можно было видеть последний ряд кавалеристов, что производило прекрасный вид. Середина площади на большое пространство оставалась свободной, но шагах в ста от амвона расположена была цепью французская национальная гвардия. Когда войска построились и стали на предназначенные им места, государь и прусский король одни вошли на амвон, а свита их осталась в довольно почтительном отдалении. Любопытство и вольность обращения французов на этот раз не уважили приличия. Лишь только началось богослужение, вся цепь национальной гвардии как будто по условию сомкнулась к самому амвону, так что оба государя очутились окруженными одним неприятелем и отделенными совершенно от своих. Никогда не забуду этих величественных и истинно драгоценных для русского сердца минут! Благоговение так было сильно для своих и для чужих, что на террасе Тюльерийского сада, где я стоял, удаленный почти на 200 сажень от амвона, не только было слышно пение певчих, но каждый возглас дьякона или священника доходил до нас. Пока происходило передвижение войск, меня осыпали расспросами, чтобы я указал государя, великого князя, главнокомандующих и других значительных лиц, но началась служба, все смолкло, и все присутствующие, а их была несметная толпа, обратились в слух. Когда же гвардия русская, прусская и с ними вместе стоящая близ амвона национальная гвардия преклонили колена, то весь народ бросился тоже на колена, вслух читал молитвы, и многие утирали слезы. Необыкновенную картину представляла кавалерия, на лошадях, с опущенными саблями и обнаженными головами. Государь и прусский король все время, без свиты, вдвоем, с одними певчими, сопровождали священника, когда он проходил по рядам войск и кропил их святой водой; наконец пушечные выстрелы возвестили об окончании этой необыкновенной церемонии, дотоле невиданной парижанами.
Когда народ начал расходиться, один из зрителей подошел ко мне и, взяв в руки висевший в петлице у меня крест Св. Владимира, спросил:
– Позвольте полюбопытствовать, ведь это орден Св. Анны?
– Нет, – отвечал я, – вот орден Святой Анны. – И при этом расстегнул мундир свой (в этот день я надел мундир), под которым закрыт был на мне этот орден. Эффект вышел неожиданный: несколько лиц, вероятно прежде обративших внимание на наш разговор, обступили меня и начали, как чудо, рассматривать крест и делать о нем разные вопросы. Действительно, в то время орден этот был замечателен тем, что кругом был осыпан стразами, которые принимали за бриллианты. Удовлетворив по возможности любопытству окружавших меня лиц, я застегнул вновь мундир, спрятав под него орден. Тогда подошла ко мне девушка лет семнадцати, ее называли в толпе графиней, расстегнула мне мундир, вынула опять наружу орден, сказав мне:
– Присутствующие дамы прислали меня просить вас не скрывать этого ордена и позволить им удовлетворить свое любопытство, и, кроме того, мы находим, что кто носит подобные знаки на груди, тому неприлично скромностью закрывать свою заслугу! – Кругом послышались одобрительные голоса:
– Браво! Браво! Графиня!
Во время другого парада, данного собственно для Людовика XVIII, я находился опять на террасе Тюльерийского сада, но с другой стороны, т. е. к набережной Сены. Король сидел в павильоне и оттуда смотрел на проходившие полки нашей гвардии. Во всех полках музыканты вместо маршей играли «Vive Henri IV». Но всего любопытнее было это видеть герцога Велингтона,[297] который только лишь приехал в Париж и, услыхав о параде, схватил какую-то упряжную лошадь, вскочил на нее и на этом буцефале прискакал к войскам. Потом ходил анекдот о нем, что будто на сделанный ему вопрос, что всего более ему понравилось в Париже он отвечал:
– Гренадеры русской гвардии!
Я был свидетелем снятия статуи с Аустерлицкой колонны на Вандомской площади.[298] Известно, что в день вступления союзных монархов в Париж неприязненные лица императорскому правлению хотели стащить статую, и уже были наброшены на нее веревки, но государь, узнавши об этом, повелел немедленно отрядить батальон Семеновского полка для содержания караула при колонне, и этот караул все время находился до снятия статуи. Новое же временное правительство распорядилось закрыть статую белым холщовым покровом, а через несколько дней начали устраивать блоки наверху площади колонны с той целью, чтобы на них поднять статую с места, а потом спустить ее. Столбы для блоков представляли точное изображение виселицы. Я пришел на площадь уже тогда, когда статуя была поднята и частью уже занесена за край колонны; внизу стояли большие роспуски для отвоза ее; народу собралось несколько тысяч, но такая была тишина, что слышно было каждое слово распорядителя работами; статую спустили и народ разошелся в безмолвии.
Я выехал из Парижа на другой день по подписании мира.[299] Лодыгин, с которым я должен был ехать вместе, отправился прежде всего проститься с офицерами роты его величества, квартировавшими в верстах тридцати от Парижа, в деревне, где был замок, принадлежавший Бернадоту,[300] вследствие чего и я поехал туда же, где, пробыв два дня, пустились в обратный путь, в Россию, на долгих, на своих лошадях… Я с Лодыгиным – четверней, в его коляске; а прислуга наша – в моей телеге, на тройке. При отъезде нашем мы облеклись с ним опять в военную форму. Повсюду, где мы имели ночлеги или дневные отдыхи, делая обыкновенно два перегона, нас принимали с большим радушием и гостеприимством, тем более что мы первые доставляли известие о заключении мира; только перед Нанси мы встретили какую-то французскую гусарскую бригаду, и как оная шла в густой колонне, то мы принуждены были немного свернуть с дороги и, остановив свой экипаж, ожидать, пока она нас минует, и тут, признаюсь, мы много наслушались для себя нелестного, в особенности от простых гусар. Но мы прикинулись не понимающими французского языка и в душе смеялись над произносимыми на счет нас ругательствами. В Нанси, откуда только лишь вышло это войско, пока мы были у мэра для получения билетов на квартиры, собралась под окнами молодежь, с криками:
– Vive L’Empereur! Vive la France! A bas les alliés! («Да здравствует император! Да здравствует Франция! Долой союзников!») – И этими криками все и покончилось, без дальнейших для нас последствий. За то мэр назначил квартиру у какого-то из самых рьяных роялистов, и нас за весть о мире запоили шампанским…
Рейн мы переехали в Фор-Луи, откуда ехали на Карлсруэ, Бруксгаль (где в гостинице обедали за одним столом со шведским принцем, сыном последнего короля из дома Вазы[301]), Вюрцбург, Готу, Лейпциг и Берлин. До этого города мы блаженствовали: останавливались где нам нравилось по три и четыре дня, располагались как дома, со всеми удобствами, нисколько не заботясь о нашем продовольствии, зная, что самое обильное угощение будет нам предложено; лошади за это путешествие так раздобрели и поправились, что мы решились их вместе с экипажами продать в Лейпциге, взявши за все весьма хорошую цену, рассчитывая на эти деньги покутить в Берлине, а сами с прислугой поехали на подводах, требуя их от земства того края, через который мы ехали. По приезде в Берлин разочарование наше было велико. Во-первых, по желанию нашему пробыть здесь дней десять нам насилу дозволили пробыть неделю, и вместо постоя у обывателей нам отвели квартиру в казармах, без мебели; а о продовольствии нам объявили, что нас Бог будет кормить, если сами не имеем на то средств. Но как я выше сказал, что мы продали своих лошадей и экипажи в Лейпциге за хорошую цену и, кроме того, сберегли все свои небольшие деньги, какие остались у нас во Франции, то образовалась приличная сумма, на которую мы тоже прилично кутнули, занявши отличный нумер в «Hôtel de la Russie» под Липами и поставивши на своем, просроча 10-ть дней. Из Берлина мы взяли почтовых до первой станции, а потом опять поехали на обывательских подводах и на продовольствии обывателей до Юрбурга, где уже положительно вся наша роскошь кончилась, и Лодыгин на почтовых поехал в Петербург, а я – в Вильну.