Взаимное отвращение любовников дошло наконец до того, что они решили соединить свои судьбы. И тут вдруг Федор Михайлович вспомнил то, о чем успел подзабыть в угаре страсти. Он-то ведь, оказывается, женат, вот какая история! Жена Марья Дмитриевна с пасынкой Пашей жила в это время во Владимире. Больная женщина…
Развод невозможен, как бы ни хотела его Аполлинария. Невозможен!
Ох, как она была оскорблена… Ссоры и сцены ревности Достоевского (в отместку Аполлинария кокетничала со всеми подряд) становились все более пылкими и пробуждали все более темные стороны мужской натуры. Слово «сладострастник» было уже слишком мягким для описания пожиравших его демонов и потребностей.
К тому же он ведь был картежник, заядлый игрок, больной этой страстью так же, как он был болен страстью к женскому телу. Иногда именно за карточным столом он находил отдохновение от телесных мучений, иногда, наоборот, бело-розовое тело Аполлинарии казалось приманчивее зеленого сукна.
Интересно, что произошло бы, если бы он вздумал обладать Аполлинарией на зеленом сукне карточного стола, под крики крупье: «Делайте ваши ставки, господа! Карта бита!»
Видимо, вот тут-то им и было бы суждено испытать то самое несказанное удовольствие, к которому оба стремились, душевно и физически истязая друг друга.
Однако Аполлинария вдруг ощутила, что любовная история, которая длится уже два года, начинает ее слегка утомлять. К тому же ревность – необоснованная в то время – Достоевского возымела противоположный результат и разбудила новые фантазии Аполлинарии, наведя ее на мысль, что с другим мужчиной она испытала бы куда более сильный чувственный угар. И вообще – почему бы не подогреть остывающий костер новой растопкой?
Она вообразила себя в объятиях нового любовника… может быть, даже не одного… Где ж найти столько раскованных мужчин?
Где-где… В Париже, разумеется!
Аполлинария объявила о своем намерении ехать в Париж и изучать иностранные языки. Желание это встретило горячее одобрение в семье, и вот почему.
Правительство вдруг запретило женщинам посещать университетские лекции, и мечта Надежды стать доктором, казалось, рухнула. Однако отец ее, раньше очень не одобрявший эмансипированности дочерей, внезапно одумался. После долгих советов и споров батюшка выделил своей умной дочке деньги, вполне достаточные для изучения медицины в Швейцарии. Правда, швейцарцы оказались весьма консервативны: в тот день, когда Надежду зачислили в университет, толпа студентов, отнюдь не признающих женского равноправия, а может быть, просто женоненавистников, устроила жуткую демонстрацию под окнами квартиры, которую сняла для себя Надежда. Свист, улюлюканье, выбитые стекла… Однако Надежду этим было не пронять. Она училась, училась, училась… а между лекциями писала старшей сестре нравоучительные дидактические письма. Как правило, все они служили растопкой для камина, однако отец, который на старости лет словно с печки упал – сделался горячим поборником женского образования, хоть тресни! – все уши старшей дочери прожужжал: он готов дать деньги на пансион и лекции, только учись!
И непременно в Париже…
Ну и пожалуйста!
Она в два счета собралась и уехала, немножко досадуя, что не удалось на прощанье как следует рассориться по этому поводу с Достоевским: то-то переживаний было бы, то-то приятных эмоций! Но, во-первых, он был теперь занят тем, что люто ревновал Аполлинарию к своему собственному брату, совладельцу «Времени», а также к поэту Якову Полонскому, и был даже рад, что она уезжает; во-вторых, он надеялся и сам вскоре присоединиться к любовнице в Париже, где, говорят, на каждом шагу казино, да и до Монте-Карло рукой подать… Они решили съездить туда вместе, а потом побывать и в Италии. В третьих, «Время» вот-вот должно было приказать долго жить, и Достоевский не хотел присутствовать при погребении этого некогда столь дорогого ему литературно-художественного трупа.
Он поспешил свернуть дела и уехать, убежденный, что в Париже его ждет Аполлинария. Но его ждал большой и не слишком-то приятный сюрприз…
27 августа 1863 года Достоевский был уже в Париже. Он примчался к Аполлинарии в отель – и увидел ее отчужденные глаза. И услышал:
– Я думала, ты не приедешь.
– Почему?!
– Потому что я написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы не приезжал.
– Отчего?!
– Оттого, что поздно.
Она и в самом деле написала такое письмо: «Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро смогу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверений, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!»
…Первое время Полин действительно посещала в Париже лекции по литературе и истории, общалась с жившими здесь русскими, даже встречалась с Герценом (это было модно, особенно среди юных эмансипированных нигилисток!), с Тургеневым, к которому у нее были рекомендательные письма от Полонского… Потом вдруг случайно на улице познакомилась со студентом-медиком Сальватором.
Познакомил их ветер, который вдруг принялся непочтительно играть юбками женщин, проходивших близ почтенного здания Сорбонны. Одна из юбок была вздыблена чуть ли не выше хорошенькой стриженой головки… По чистой случайности и юбка, и стрижка принадлежали одной и той же даме – Аполлинарии, или Полин, как ее принялся называть Сальватор.
Достоевский, обезумев от ревности, позднее назовет Сальватора «не серьезным человеком, не Лермонтовым», «молодым красивым зверем». Ну что ж, он таким и был. А Аполлинарии только этого и нужно было, если честно сказать. Сначала она была восхищена и взбудоражена новыми ощущениями, которые испытывала в горизонтальном положении, потом вдруг поняла, что влюбляется не на шутку. Здесь все было просто, конечно: без душевных надломов, психологических вывихов и прочих интеллигентских штучек (не Лермонтов, вот уж точно!). Однако без мазохизма не обходилось и с «тореадором из Севильи»: разойдясь или подвыпив, испанец легонько поколачивал Аполлинарию, а ей это безумно нравилось.
К несчастью, Сальватор отлично знал цену своей красоте и мужскому пылу и был убежден, что сто’ит гораздо больше, чем ему может давать эта русская – очень хорошенькая, конечно, и великолепная любовница, но довольно-таки стесненная в средствах. Хорошеньким имя легион, пылких штучек тоже полным-полно, а вот найти даму с кошельком, тугим и в то же время щедро распахнутым…
Сальватор пользовался кошельком Аполлинарии, пока ему не открылся другой – побогаче. Однако «эта русская» оказалась очень привязчивой, не сказать – навязчивой. Он без околичностей намекнул на скорую разлуку, дескать, прости, мон амор, но мой дядя самых честных правил не в шутку занемог в Америке и уважать себя заставил, поэтому я должен буду вскоре уехать, чтобы с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь… Какое низкое коварство полуживого забавлять, не правда ли?!
То есть все это было преподнесено на испано-французский манер, конечно, однако Аполлинарию все равно не впечатлило. Она не в силах была отстать от Сальватора, потому что впервые в жизни осознала: мужчина существует вовсе не для приватной болтовни, а для постели. В постели же лучше не тратить время на психоанализ, а заниматься тем, для чего эта постель и расстелена. Чем дольше заниматься, тем лучше! Поговорить же можно и с соседкой по табльдоту в пансионе.
А Сальватору окончательно надоел затянувшийся роман. Однако он не стал резать скальпелем по живому (тем паче что в то время анестезия уже начинала входить в моду даже между самыми радикальными хирургами), а послал к милой Полин закадычного друга. Тот явился в пансион к «этой русской» и с приличным выражением, чуть ли не роняя слезы, наплел: Сальватор-де тяжко болен, у него тиф, поэтому в ближайший месяц или даже в ближайшие два месяца он не сможет с вами встречаться. Нет-нет, навещать его ни в коем случае нельзя: тиф заразен!
Сальватор посчитал, что месяц, тем паче два, более чем достаточный срок, дабы угасла самая пылкая страсть. Может быть, он не ошибался, может быть, Полин утешилась бы… Однако он не учел, что «эта русская», снедаемая тоской, отправится бродить по Парижу и притащится именно туда, где начиналось ее счастье, – к древним стенам Сорбонны…
Жизнь состоит из потрясающих совпадений: эту истину враз постигли два человека – Сальватор и Аполлинария Суслова.
В первую минуту ей ничего так не хотелось, как убить коварного негодяя, этого изменника, этого… этого… Во вторую минуту она поняла, что для разбитого женского сердца существует единственный склеивающий материал: ощутить свою власть над другим мужчиной. Попросту сказать, клин клином вышибай!
Жизнь состоит из потрясающих совпадений: эту истину враз постигли два человека – Сальватор и Аполлинария Суслова.
В первую минуту ей ничего так не хотелось, как убить коварного негодяя, этого изменника, этого… этого… Во вторую минуту она поняла, что для разбитого женского сердца существует единственный склеивающий материал: ощутить свою власть над другим мужчиной. Попросту сказать, клин клином вышибай!
В то время под рукой был единственный клин – Федор Михайлович Достоевский. И Аполлинария со всех ног устремилась к нему.
Вернее, в его постель, которую они даже не потрудились расстелить, чтобы отпраздновать примирение.
* * *Увы, идиллия меж ними длилась недолго. Да и никакой идиллии не было!
Как только самолюбие было утешено, Аполлинария поняла, что нервные объятия Достоевского – это не то, что ласки Сальватора. Она мигом раскаялась в своем порыве и стала отказывать любовнику в новых ласках… Достоевский почти силой заставил ее поехать с ним в Италию – рассеяться, развлечься. Он рассчитывал вернуть прошлое, хотя поклялся перед отъездом, что будет ей только «как брат».
Заехали в Баден-Баден, потом отправились в Турин, Рим, Неаполь. Федор Михайлович беспрестанно играл в рулетку. В первую же игру Достоевский выиграл громадную сумму – больше 10 тысяч франков. Это примерно около 2500 рублей, и он почувствовал себя Крезом. Правда, из десяти с лишком тысяч франков он все же половину спустил-проиграл – ну, совершенно случайно! Строго говоря, в рулетку никто не умеет играть. Ну, разве два-три человека. А остальные всё проигрывают дотла.
Вот и он: проигрывал и писал умоляющие письма в Россию – брату, родным. И все с просьбой выслать денег, якобы «на писанье романа». В гостиницах они с Аполлинарией селились в разных номерах, Достоевский сидел с ней допоздна, гладил ее руку, утешал, слушая бесконечные рассказы про неверного, но незабытого и любимого, ах как сильно любимого Сальватора… Но вот Аполлинария собиралась спать – и Достоевский демонстративно пытался держать слово и быть братом. Но ведь страдание – разменная монета… Аполлинария не хотела страдать одна. И она издевалась над любовником как могла. Медленно раздевалась, глядя ему прямо в глаза недобрым взглядом, который возбуждал его до крайности. А распалив желание, она гнала жаждущего прочь, после чего слушала, как из соседней комнаты доносятся его плач, вой, досадливые удары тростью в стену… Это возбуждало ее, она распахивала дверь, распахивала объятия, а наутро оба ненавидели друг друга за «слабость» и едва разговаривали. Каждый считал, что другой ему чего-то недодал, чем-то обманул, в чем-то предал… Другой был во всем виноват!
«Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что’ я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…» – так думала Полин. Что думал Достоевский, можно узнать из писем, которые он позднее писал сестре Аполлинарии, Надежде Сусловой, с которой был в дружеских отношениях: «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям».
Те же черты мы найдем у всех героинь романов Достоевского, которые, без преувеличения сказать, списаны с Аполлинарии. Тайные психологические мотивы этой любви-ненависти можно обнаружить в «Записках из подполья», в «Идиоте» и даже в «Исповеди Ставрогина».
А дальше в том письме к Надежде Сусловой прорывается крик души доведенного до полного отчаяния человека: «…Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…» И невольно вспомнятся и Настасья Филипповна, и Катерина Ивановна из «Братьев Карамазовых», а также и другие героини-мучительницы: Авдотья Романовна Раскольникова («Преступление и наказание»), Аглая Епанчина («Идиот»), Ахмакова («Подросток»), Грушенька («Братья Карамазовы»), но в первую очередь – Полина из «Игрока» (тем паче что здесь описаны обе патологические страсти Достоевского: к игре и к Аполлинарии).
О степени отчаяния писателя в ту пору можно догадаться, читая именно этот роман. Вот одно из мимолетных замечаний: «…Генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно…»
Именно в лета Федора Михайловича так влюбляться было опасно. Это ему впору было застрелиться!
Правда, в «Игроке» истинный alter ego Достоевского – не генерал. Это Игрок. Он носит имя Алексея Ивановича, и ему лет двадцать. Он тоже влюблен в Полину до полусмерти и грозит, что покончит с собой. Алексей Иванович настойчив, даже агрессивен в своих признаниях-домогательствах, он на эту карту (вот уж и впрямь!) сделал ставку немалую – свою жизнь.
«– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы… именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.
Полина захохотала:
– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны – именно тем, что я так много вам позволила…»
Потом Игрок пытается разобраться в своем отношении к Полине: «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: „Бросьтесь вниз“, то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это…»
А между тем Полина, вернее, ее прототип – Аполлинария, тоже была обуреваема подобными мыслями!
Федор Михайлович писал Надежде о том, что Аполлинария «вечно будет несчастна». Но ведь именно запутанные, мучительные отношения с Достоевским, а не только измена Сальватора чуть не довели эту вроде бы сильную, независимую, эмансипированную женщину до самоубийства. Об этом свидетельствует документально-мемуарная повесть Сусловой «Чужая и свой»: героиня ее, Анна Павловна – alter ego Аполлинарии, – бросается в реку…
Однако Достоевский «друга верного» (так он назовет Аполлинарию спустя несколько лет) от самоубийства удержал. Каким образом – неведомо. Кто знает, быть может, не обошлось без тех резонов, которые приводил один из героев «Униженных и оскорбленных», князь Валковский:
«Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее – синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу… Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю. Жизнь – коммерческая сделка… Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов… я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без нее и не обошелся… Нет! В жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное – женщины… и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия…»
Короче, живы остались и тот, и другая. Но это взаимное выворачиванье душ наизнанку и погружение туда по локоть грязных рук, это «путешествие мазохистов» окончательно отвратило их друг от друга. Осенью того же, 1863 года Аполлинария вернулась в Париж, а Достоевский отбыл в Петербург.
И вот тут-то она вполне претворила в жизнь советы своего наставника. Давно забыты были прежние намерения («Буду честной, буду с кем-то только по любви»). «Грязнотца» пришлась по вкусу. Ее дневник переполнен именами поклонников и возлюбленных: лейб-медик, Робескур, Валах, поляк, грузин, Утин, молодой граф Салиас, русский доктор, французский доктор, господин из библиотеки… Аполлинария не без удовольствия обнаружила, что обладает изумительной способностью сводить мужчин с ума, что она самая настоящая femme fatale – холодная, насмешливая, сдержанная, но при этом – манящая, распаляющая воображение… Да, пришлось признаться, что она любит любовь, но по сути натуры своей она была не способна этому радоваться, а до самой смерти упорно и горько продолжала винить Достоевского в том, что именно он разбудил в ней алчную, ненасытную чувственность. «Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую и не чувствую энтузиазма, который бы из нее вырывал, спасительного негодования!»